Леонард Лавлинский __ СЛУЖЕБНЫЙ ПРОКОЛ
Московский литератор
 Номер 14 (134) июнь 2005 г. Главная | Архив | Форум | Обратная связь 

Леонард Лавлинский
СЛУЖЕБНЫЙ ПРОКОЛ

     
     Довольно молодая самоувереннаЯ женщина (по специальности физик и уже доктор наук), узнав, что я был одно время инструктором ЦК ВЛКСМ, задала неожиданный вопрос: "Значит, Вы пришли теперь к отрицанию собственного пути?" — "Вовсе нет. Для меня этот опыт был во многом интересен, хотя и очень нелегок" — "Но ведь Вы только что сказали, что это работа тяжелая и обезличивающая?" — "Не совсем так. Я сказал, что в работе над должностными записками стираются признаки личного стиля. Документ писал не я и не Иван Карамазов, — писала организация, в данном случае — комсомол. Для литератора, если такое длится годами, — это тяжкое испытание. Вдобавок учтите дефицит свободного времени, организаторские обязанности, аппаратную дисциплину, близкую в те годы к армейской..." — "Организаторские обязанности? А в чем они состоят? Я понимаю, сидит человек, обставленный телефонами, и отдает распоряжения. Но какие именно?"
     Тон, в котором прозвучали вопросы, был преисполнен таким чувством собственного превосходства, что я потом вспоминал этот разговор не однажды. И всякий раз в моей памяти возникал пресловутый столик со старыми черными аппаратами (комбинированная установка еще не вошла тогда в употребление), стоявший в кабинете Ю. Верченко. Против этих столиков, якобы нужных ответработнику лишь из престижных соображений, ополчались в стихах и прозе тогдашние молодые писатели.
     Зайдешь, бывало, к Верченко и видишь, как он, уперев массивные локти в стол, держит в руках две тяжелые трубки, а еще две лежат на столе — дожидаются своей очереди.
     — Алло! Еремей Спиридоныч? Приветствую тебя! Подожди минутку: вызывает междугородняя... Это Алма-Ата? Всё в порядке. Завтра к вам выезжает наш сотрудник... Алло, почему Ижевск? Да, Верченко... Аиньки? Валя! Соедини-ка меня с Союзом композиторов... Нет, Хабаровска я не заказывал.... Сюрреализм в музыке — это, Василий Игнатьевич, что-то новенькое... А мы, Еремей Спиридоныч, и не собираемся отказываться. Я же тебе говорил: комсомол примет участие — расходы пополам... Алло! Коленька, извини, родной, позвони к вечеру — сейчас не могу... Я не против творческого поиска, но сюрреализм... Алло, понял вас. Телеграмму получили... Так, Еремей Спиридоныч, мы снимаем помещение, а вы... Коленька, извини, катись к черту... Нет, мы просто за реализм, без приставок, ясно?
     Поглядеть со стороны на эту сияющую улыбку, на вальяжную фигуру в кресле, послушать телефонную абракадабру — перед тобой типичный самоупоенный бюрократ. На таких любили рисовать карикатуры художники из "Крокодила". Ах, если бы сущность человека угадывалась так просто, с первого взгляда, как легко и беззаботно жилось бы всем нам на белом свете! Когда я приступил к обязанностям в секторе печати (а он входил в состав отдела пропаганды и агитации ЦК ВЛКСМ), наш руководитель отсутствовал: находился в отпуске. Я успел уже с неделю потолкаться среди новых товарищей, и, поскольку рабочий участок еще не был определен, листал подшивки местных газет, выуживая из них кое-какие полезные сведения.
     Однажды я возвращался к себе после обеденного перерыва — кто-то остановил меня за локоть на лестнице. Обернувшись, увидел довольно крупного, грузного мужчину, круглолицего и розовощекого — этакий молодой Гаргантюа, но не столь устрашающих размеров и явно славянского происхождения. Он, в свою очередь, разглядывал меня с откровенным любопытством. Выяснилось, что это и есть заведующий нашим отделом. На собеседование приглашать не стал, задав на ходу несколько незначащих вопросов, но вскоре вызвал для конкретного поручения. Тут бюджет моего свободного времени резко сократился, и нелегкое колесо аппаратных будней завертелось стремительно. Вслед за выполненным заданием немедленно поступило второе.
     Но я чувствовал, что и освоиться на новом месте мне больше, чем кто-либо, помогает тот же Верченко. Это может показаться странным: ведь чтобы обращаться к главе отдела, мне, рядовому сотруднику, нужно было перешагивать через две служебные ступеньки (его заместителя и заведующего сектором). Однако зам. зав. по печати Борис Балашов (негласное прозвище Длинный Боб) в случае затруднений едва ли был способен придти на выручку. Действительно, очень высокий и нескладный, он, казалось, стеснялся своего роста, сутулился и густо краснел, когда его распекали старшие начальники. А случалось это часто. Я потом видел его с растрепанной прической, со съехавшим на сторону галстуком — человек утопал в должностных бумагах и вел безуспешную борьбу с чудищем по имени Телефон. Он не имел лишней минуты для совета или подсказки: "Ты и сам все знаешь. Получил задание? Не мешай!" Впрочем, был неглуп и не подставлял своих собратьев по сектору под начальственный гнев. А еще был известен тем, что пальцы его длинной ладони легко выгибались против суставов и в хорошем настроении он охотно демонстрировал своим сотрудникам "лыжу". Но делу эти достоинства не помогали. А заведовал сектором мой давний школьный товарищ Георгий Славчик — он-то и втянул меня в механизм главного комсомольского штаба: вызвал в Москву и привел на ознакомительную беседу к тогдашнему секретарю ЦК ВЛКСМ Лену Карпинскому.
     В отличие от младшего руководства перед кабинетом каждого заведующего отделом была приемная, в которой сидела бдительная секретарша — она следила, чтобы начальство не тревожили по пустякам. Но к Юрию Николаевичу можно было зайти в любую минуту, за исключением случаев чрезвычайных. И его бессменная секретарша Валя была миловидна и добродушна.
     Поражала полная неспособность Верченко уставать, нервничать, терять терпение. Как бы поздно я ни задерживался на работе (а в первые месяцы это было неизбежно), я мог быть уверен, что наш "зав" еще у себя. Одной рукой прижимает к уху трубку, другой что-то записывает, одним углом рта посасывает догоревшую до фильтра сигарету, другим отвечает абоненту. При этом, как всегда, румяный и свежий, будто только что принял ванну. Неизвестно, во что это ему обходилось, но никакие служебные неприятности (а их было немало) на него, казалось, не влияли. Во всяком случае, никогда не переносил на подчиненных гнев вышестоящего начальства — просто передавал замечания и следил, чтобы недостатки были устранены. С ним можно было говорить достаточно откровенно — никогда этим не злоупотреблял. Однако при необходимости умел и прервать поток чужого красноречия, хотя это вовсе не означало вспылить или повысить тон. Происходило иначе, но впечатляюще. Однажды я не в меру возмущался поведением одного журналиста. В середине очередной тирады заведующий с легкой ехидцей заметил, что, если ему когда-либо понадобится образец кристальной нравственности, он, конечно, вспомнит обо мне. Этого было достаточно, чтобы я понял, как выглядит словоизлияние со стороны. Так или иначе, я ни разу не выходил из его кабинета в унынии или досаде.
     Впрочем, говоря об органической неспособности Верченко к дурным настроениям, я, кажется, преувеличил. Единственный раз я все-таки застал его угнетенным, изжелта-бледным, с глазами, отрешенно уставившимися в точку. Это было так необычно, что я остолбенел и, постояв в дверях, молча прикрыл их за собой. Потом узнал, что в этот день умер его новорожденный ребенок.
     Еще меня изумляла всесторонняя осведомленность нашего "зава" в современной литературе. О какой бы книжной новинке или журнальной публикации ни зашла речь, Верченко нельзя было поймать врасплох. Сразу обнаруживалось, что он либо уже прочитал, либо успел просмотреть произведение — настолько внимательно, чтобы уяснить его главные достоинства и слабости. Очередной выпуск "Нового мира" или "Москвы" только еще появлялся в киосках "Союзпечати", а наш неутомимый "зав" уже знал, что в этих выпусках заслуживает внимания. Каюсь, я иногда думал: может, просто читает служебную информацию? Но он судил о произведении доказательно и приводил характерные частности. И наши мнения тут во многом совпадали. Не стану греха таить, я частенько пользовался столь неисчерпаемым источником, соображая, что мне стоит читать, а что необязательно. Хотя по службе сведения об интересных публикациях должны были поступать от меня. Но Верченко не цеплялся за формальные правила — он отлично знал своих сотрудников, а стало быть — что и с кого спросить.
     Ораторствовать на трибуне не любил и не умел. На совещаниях, по возможности, выступал кратко и ничуть не заботился о выразительности сказанного. Его же обычная разговорная речь являла собой презабавную смесь политических терминов и въевшихся канцеляризмов, философских понятий и общеизвестных слов отнюдь не книжного происхождения. Существовали к тому же излюбленные словосочетания-сорняки "так сказать" и "как говорится". Первое он, глотая слоги, произносил "та-скать", а второе "как торится", и по этому поводу сослуживцы тоже немало зубоскалили. Не отступал он и от заведенного в комсомоле дурного обычая говорить подчиненным "ты", принимая их обращение "на Вы" и по имени-отчеству. Но "ты-Вы" в его устах звучало не важнее, чем дань обряду. Словом, при очевидной демократичности наш "зав" обладал, как говорят боксеры, точным чувством дистанции. И смею заверить, эта дистанция никогда не бывала слишком дальней.
     Не помню уж, в какой из газет, был напечатан фельетон о проходимце, по роковой случайности носившем ту же фамилию, что и наш уважаемый заведующий. Фельетон так и назывался — "Опять Верченко!" Тренируя свое остроумие, сослуживцы не преминули положить газетный листок на стол руководителю. Воображаю, что сталось бы при сходных обстоятельствах со многими из наших надутых комсомольских чинуш! Однако настоящий Верченко (не фельетонно-газетный), едва увидел заголовок с грозным восклицательным знаком, просиял от радости. Счел нехитрую шутку достойным поводом для разрядки.
     Все это, однако, можно еще было бы принять за желание легкой ценой приобрести доверие подчиненных, если бы в характере Юрия Николаевича отсутствовали некоторые иные, более существенные качества. Но в их наличии мне вскоре довелось убедиться на собственном опыте. Став работником ЦК ВЛКСМ, я не собирался выбрасывать из головы своих литературно-критических занятий. Понятно, по долгу службы я согласовывал печатные выступления с руководством сектора или отдела и почти всегда встречал при этом одобрение. Постепенно с моей писаниной у нас свыклись и даже перестали настаивать на предварительном ее просмотре. Но тут-то и подстерег случай. В сентябре 1962 года я опубликовал в "Комсомольской правде" статью о двух уже известных молодых поэтах — Андрее Вознесенском и Владимире Цыбине. В ней я отдал недвусмысленное предпочтение второму автору (в чем и теперь не раскаиваюсь). Не хочу однако вдаваться в оценку собственной статьи: она целиком принадлежит ушедшему времени. Но хотя грубых нападок в ней не было, Вознесенский счел себя смертельно оскорбленным. Оказывается, всего за день до выхода газетного номера он побывал у первого секретаря ЦК ВЛКСМ С. Павлова, высказал желание сотрудничать с нашей организацией и получил заверение в поддержке (мне потом говорили, что на такой упреждающий маневр поэта надоумил кто-то из сотрудников "Комсомольской правды").
     Естественно, я не мог знать о визите в ЦК: материал был сдан в редакцию примерно за месяц до событий. Со свежим номером "Комсомолки" я пришел на работу в отличном настроении и надеялся услышать добрые отзывы товарищей. Так вначале и было: многие поздравляли с удачей. И вдруг срочный вызов к первому секретарю ЦК. Я поднялся на осененный знаменами руководящий этаж все еще с бодрой уверенностью, что заслуживаю, во всяком случае, не порицания. Однако едва я вошел, как сразу понял: дела плохи. Ибо на лице вызвавшего застыло выражение Ивана Грозного, готового сделать родительское внушение сыну. Ошуюю и одесную Павлова перед его столом сидели, скорбно понурив буйные головушки, Ю. Верченко и секретарь ЦК ВЛКСМ по пропаганде А. Камшалов. Всем своим видом оба старались изобразить глубочайшее чувство вины. Я поздоровался и по приглашению сел в кресло напротив. На последующую сцену, выражаясь слогом старинных романистов, я с удовольствием опустил бы завесу. Но, говорят, из песни слова не выкинешь. За несколько минут я выслушал от нашего комсомольского вождя такую оценку моего поступка, от каких с людьми более хрупкими происходят необратимые медицинские неприятности. И почувствовал.... ну, скажем, благодарность секретарю за высокое мнение о моей физической закалке. Пришлось взять себя в руки. И холодно изложить обстоятельства публикации. Как и следовало ожидать, это ничуть не повлияло на ситуацию. Мне объявили, что проступок будет рассмотрен на ближайшем бюро ЦК ВЛКСМ, а пока я могу идти работать дальше. Те из читателей, кто ясно представляет, что такое обсуждение на бюро, поймут и мои чувства. Я встал и двинулся к двери. За мной поднялся и пошел Верченко. У самого выхода из приемной мои внутренние тормоза вдруг сдали и я сделал движение — вернуться. Но заведующий отделом мгновенно уловил опасный жест и, обняв за плечи, почти насильно увлек за собой. Этим он, наверное, уберег своего сотрудника от увольнения, а возможно, и худших бед. Но что, по-моему, еще важнее, — хотя служебный прокол принес ему немало огорчений, отношение заведующего ко мне ничуть не изменилось. Напротив, встречаясь с Павловым, настаивал на смягчении моей участи. Тайные доброхоты, конечно же, не оставляли меня в неведении насчет хода моих дел наверху. Неделю спустя мне торжественно объявили, что проступок будет рассмотрен не на бюро ЦК, а внутри отдела, на партийном собрании. Это означало бесспорное смягчение кары, и у меня отлегло от сердца. Конечно же, я давно понял, что поставил Павлова в ложное положение, ибо литературная общественность восприняла появление моей статьи как официальный окрик нашего ЦК. Но домашний театр, устроенный мне комсомольским лидером, я и теперь считаю нелепым и пошлым фарсом. "Учитесь властвовать собой", — советовал Пушкин. Скажу еще, что, готовясь к собранию, я опасался, что мои товарищи по примеру высокого начальства обвинят меня в вероломстве. Но — обо всем по порядку.
     От выступления секретаря ЦК ВЛКСМ А.И. Камшалова (он сменил на этом посту ушедшего в редакцию "Правды" Л.В. Карпинского) я не ожидал ничего интересного. Не таковский был человек, чтобы высказывать собственные мысли. Впрочем, возможно, у него их и не было. Зато всякий раз в точности повторял суждения, словесные обороты, даже бранные эпитеты, брошенные в гневе нашим трибуном С.П. Павловым. Не память, а магнитофонная лента! Правда, в его выступлениях не было эмоциональных взрывов, не было зажигательного павловского темперамента. Он повторял чужие высказывания с почтительной расстановкой, как бы заново вслушиваясь в мудрость руководящих формул. И даже ругань приобретала в его устах привкус скучнейшего занудства. К чести моих товарищей, ни один из них не присоединился к мнению высшего начальства — речь шла лишь о дисциплинарном нарушении, и порывать ни с кем из них мне не пришлось.
     Неожиданности, правда, были. Один закадычный кучерявый друг, любивший порассуждать со мной о художественной словесности, все-таки подыграл выступлению Камшалова репликой с места: дескать писатели теперь объединяют имена Павлова и Лавлинского, думают, статья написана по заданию, и говорят, что после встречи с поэтом Павлов пустил по его следу своего Дантеса. Потом, после собрания, кучерявый, правда, подошел ко мне с покаянным видом: — "Ты меня, пожалуйста, извини, нехорошо получилось. Не надо было мне вылезать, да слово как-то само выскочило". Извинение я принял, но про себя, конечно, отметил: мерзость сказана при всех, а извинился человек без свидетелей. Зато другой товарищ (накануне я с ним крепко поругался) вдруг дерзнул напомнить собранию, что Павлов на аппаратных совещаниях оценивал творчество Вознесенского куда более резко, чем Лавлинский. И значит ли нынешняя повестка дня, что идеологическая позиция комсомола теперь круто изменилась? Тут заговорили о тактике и о такте в работе с литературной молодежью. Выступил, наконец, и Верченко — я слушал его очень внимательно (излюбленных "как горится" и "та-скать" было на этот раз особенно много). Юрий Николаевич сказал все, что обязан был сказать заведующий отделом, но ничего лишнего. И таким обыденным тоном, будто беседовал с многочисленной родней за семейным самоваром. И я довольно спокойно отнесся к выговору, объявленному в конце собрания. А когда мы остались одни в кабинете, глава отдела вдруг спросил: — "Ну, и что же ты теперь обо мне думаешь? Может, скажешь, что я говно?" И это чисто человеческое движение чиновной души стало достойным завершением собрания. Я засмеялся и объявил, что никогда так не скажу.
     Между тем расположение созвездий, определяющих, по мнению астрологов, людские судьбы, вскоре изменилось. 1 декабря того же года всемогущий генсек Н.С. Хрущев посетил выставку левых московских художников. Какая канонада начальственных гроз за сим последовала, известно всему старшему поколению страны, каждому российскому литератору и художнику, а также многим деятелям мирового искусства. Неизвестны, однако, события более скромного масштаба — те, что происходили в нашем отделе ЦК ВЛКСМ. А кое-что любопытное было и здесь. При очередном разговоре со мной Верченко, глядя в сторону, как-то нехотя буркнул: "Теперь-то, как горится, ты, конечно, можешь выступить с какой угодно критикой Вознесенского". — "Теперь-то, — ответил я вкрадчиво, — я не сделаю Вознесенскому ни единого критического замечания — ни в печати, ни устно при встрече". Я подумал, что наш "зав" передал мне в такой безличной форме пожелание комсомольского главковерха. И кажется, не ошибся. Мясистые губы Верченко расплылись в улыбке, он одобрительно кивнул...
     Остается добавить, что спустя годы после комсомольской страды Юрию Николаевичу и мне снова довелось работать по соседству друг от друга. Ему — В Правлении, мне в журнале Союза писателей СССР. Можно сказать, проживали в одном дворе. Как водится между старинными знакомцами, случалось между нами всякое, но человеческая надежность Верченко была для меня вне сомнений, и "в минуту жизни трудную" я это чувствовал с особенной остротой.
     
     1985-1990