Вячеслав Марченко __ "УЛИЦА ПРАВДЫ, АРБАТ, ДАЛЕЕ ПО ТРЕБОВАНИЮ"
Московский литератор
 Номер 01 (145) январь 2006 г. Главная | Архив | Форум | Обратная связь 

Вячеслав Марченко
"УЛИЦА ПРАВДЫ, АРБАТ, ДАЛЕЕ ПО ТРЕБОВАНИЮ"
Отрывки из неопубликованного романа-воспоминания

     
     Публицистика открыла во мне неожиданный интерес, о котором я раньше и не подозревал, будучи только читателем, не знакомым с самой кухней, когда один пишется, а два держатся в уме. Даже Брагин, знавший многое, был нетороплив в своих суждениях и весьма осторожен в письме, как бы держа в уме уже не два, а три. В своем роде это создавало своеобразный эзопов язык, когда одни показывали власти предержащей кукиш в кармане, другие говорили недомолвками. Но если проза искала окольные пути к душе человеческой, если поэзия могла выражаться иносказательно, то для публицистики оставались только кратчайшие пути. Когда же пути эти перекрывались цензорским шлагбаумом, публицистика на глазах хирела, как бы теряя свое естество, и начинала заниматься славословием, переходя в комплиментарность или даже в услужение опять-таки к власти.
     Мне, слава Богу, тогда повезло, Чивилихин, а за ним и Брагин с Селюниным успели поставить вешки на своем пути, практически не ограничивая его условностями и не шарахаясь из стороны в сторону, словно бы путая следы, это потом уже, и довольно скоро, появились рогатки, которые начали сбивать публицистику с Богом назначенного пути, пока не утопили ее в славословии, но к тому времени я с публицистикой уже распрощался.
     Когда я освоился в публицистике, — а освоился я все-таки довольно быстро, — и первопричиной тут явилась, безусловно, Шапошникова (заведующая отделом публицистки журнала "Москва"), бросавшая меня на стремнину, как кутенка, не умевшего плавать, — почти подсознательно приходил к мысли, что работать в публицистике интересное, чем в прозе. Чтобы опубликоваться в прозе, скажем, в том же "Октябре", требовалась зачастую "мохнатая рука", в публицистике же сплошь и рядом протежировал себе сам материал, правда, иногда рукописи рождались в самом отделе, та же статья Ермилова задумывалась не на Шаболовке в "Красном Октябре", а на Арбате, но это уже были мелочи жизни: проблемы тут не рождались, проблемы тут, если позволительно так выразиться, оформлялись. В иные дни народу к нам сходилось множество, стульев на всех не хватало, поэтому одни выходили в коридор покурить, другие же, более степенные, мест своих не покидали, разговоры велись обстоятельные, и мало-помалу столько собиралось сведений, что Шапошникова уже просила поминутно:
     — Напишите об этом... Ну, напишите.
     Об "этом", как, впрочем, и о "том", никто сразу вот так писать не собирался, больше годили, но болевые точки после этих разговоров нащупывались быстро, а их оказывалось столько, что журнальные полосы, отведенные отделу, стали напоминать коммуналку, в которой много жильцов, а всего прочего ужасно мало, поэтому этих жильцов приходилось выстраивать в затылок.
     — Советские очереди начинаются с утренней очереди в коммунальный туалет, — сделал я для себя неожиданное открытие.
     — Фу, — сказала Шапошникова, — это, конечно, не ахти что, но если есть зуд написать об очередях, то и пожалуйста. Я не возражаю. Место зарезервирую.
     Писать об очередях мне не хотелось — они мне и без того надоели до чертиков, но тогда говорить о них печатно было не принято, это как бы оскорбляло наше социалистическое достоинство, и я решил "шарахнуть", но писать мне все-таки не пришлось. Повод для этого приспел совсем неожиданный.
     Была у нас в отделе весьма неопределенная рубрика "Московский калейдоскоп", под которую мы подверстывали всякие городские новости. Завела ее Шапошникова года за три до моего появления в журнале и поначалу, по ее словам (тогда я "Москву" мало читал), там встречалось много любопытного, но материалы там печатались небольшие, платили за них нищенски, уважающий себя автор сам по себе отпал, а неуважающий потащил такую халтуру, которую и "Вечерняя Москва" постеснялась бы печатать у себя, хотя была она в ту пору желтенькая-желтенькая и "клюковку" с "малинкой" весьма обожала. Но ей было можно, а нам нельзя — "Москва" печатала "Мастера и Маргариту".
     "Московский калейдоскоп" можно было прихлопнуть практически с любого номера, но, прихлопнув одно, следовало предложить тут же что-то другое, не столько равнозначное, сколько — лучшее. Ни лучшего, ни равнозначного у меня не находилось ("калейдоскоп" Шапошникова поручила вести мне), и поэтому я до поры до времени помалкивал: разрушить легко, но, разрушив, надо уметь созидать, а если этого не дано или если это не получается, то и разрушать не следует.
     Сидел я однажды под вечер один в отделе, считал, что называется, галок и ждал звонка от Сергованцева с Политыкой, с которыми должен был завалиться в теплую "компашку", и от предвкушения острых ощущений у меня даже сердце замирало. В дверь поскреблись, видимо, отыскивая ручку, и в присутствие, как говорится, впихнула себя дама, в мехах, правда потертых, как потом выяснилось, и в нашей прокуренной комнатенке (Шапошникова курить мне не возбраняла) запахло тонкими духами. "Живут же люди", — подумал я с завистью.
     — Я не могла бы предложить вам небольшой опус? — спросила дама, присаживаясь на место Шапошниковой.
     — Ну, почему же, — сказал я с почтительной небрежностью человека, от которого зависло в этом подлунном мире если уж и не все, то по крайней мере многое. (От меня практически тогда почти ничего не зависело, потому что подо мной, скажем, никого не было, а надо мной столько сияло всяких начальников, что я порой даже не знал, кого из них слушаться прежде, а кого маленько погодя.) — Оставляйте. Почитаем.
     — А вы не могли бы сейчас прочесть? — спросила дама.
     "Черт побери, — подумал я. — Вламываются, можно сказать, в тот час, когда уважающие себя люди, можно сказать, уже и шею себе намылили, и еще какого-то чтения требуют. Ну уж дудки..."
     Тут-то я и разглядел, что меха у дамы были потертые и сама она тоже выглядела потертой, но порода в лице чувствовалась, дородство, что ли, я попытался прикинуть, сколько же ей лет, и выходило, по-моему, что-то между пятьюдесятью и семьюдесятью. Пятидесятилетней я, наверно, отказал бы, семидесятилетней отказать не мог и стал читать, благо рукопись была небольшой — страниц пять-шесть, а звонка от мужиков все не слышалось.
     Писала дама старомодно и несколько велеречиво, но живо, хорошим неиспорченным языком, поэтому образным и словно бы прозрачным, и слова стояли точно, строго пригнанные одно к другому, словно кирпичи в старинной кладке. А суть была такова: в конце прошлого века, незадолго до Всемирной выставки в Париже, Общество русских врачей срубило (не само, разумеется) великолепный, в старорусской манере дом и отвезло его в Париж. Там, на выставке, дом получил Гран-при. Потом он благополучно вернулся в Первопрестольную и долго радовал глаз москвичей. "Раньше люди украшали свой город, — подумал я. — Теперь уродуют". Я понял, что это было то, чего нам недоставало, и тут же решил ободрать старика Гиляровского, дядю Гиляя, надумав предложить новую рубрику "Москва и москвичи" и тем самым угробить "Московский калейдоскоп".
     — Простите… — сказал я.
     — Екатерина Александровна, — подсказала дама, — Мещерская. Так сказать, княжна Мещерская. В прошлом, разумеется.
     "Не ошибся, — подумал я, — порода дает себя знать — не соврешь", — и спросил:
     — Не сказали бы, Екатерина Александровна, что случилось с тем домом, начавшим так счастливо — с Гран-при.
     — Молодой человек, — торжественным голосом промолвила (именно — промолвила!) княжна Мещерская. — Потрудитесь подойти к окну. Видите угол Арбата и Староконюшенного? А чуть дальше по переулку бревенчатый окрашенный в зеленое дом на брандмауэре?
     — Такой неказистый? И за него — Гран-при?
     — Он пережил целую эпоху, десятки владельцев и столько же перестроек, — Она попыталась спрятать горькую усмешку. — Меня когда-то тоже считали красавицей.
     Я не просто опростоволосился, я сел в приличную лужу, хотя и считал себя уже истовым москвичом, и тогда я только понял, что москвичом стать нельзя. Москвичом надо родиться, чтобы говорить не Рижский, а Рижеский и даже Ржевский, и не Киевский, а Брянский, и не Белорусский, а Смоленский. Москву перенаселили приезжими (теперь их модно называть мигрантами), растоптали ее, разъездили, словно проселочную дорогу, раскатали по бревнышку даже дальнее Подмосковье, стерев с лица земли его, исторически прежде самостоятельное, и Москва мало-помалу превратилась в безродный мегаполис без традиций, без обычаев. Тбилиси — это грузинский город, и Ереван — армянский, и Кишинев — молдавский, а Москва, простите, чья теперь? Русская? Но ведь в ней русского, пожалуй, осталось не более, чем в фамилии человека, давно утратившего свое родство. Чем уж провинились русские перед другими большими и малыми народами, право, не пойму, но чем-то, видимо, провинились, если их лишили своей столицы, а если их все-таки не лишили этого священного культа всякого народа, то ей следует вернуть ее святыни, кои отличали ее от прочих стольных градов, а к ним прежде всего надо бы отнести Поклонную гору, храм Христа Спасителя, церковь Казанской Божьей Матери, Китайгородскую стену, Иверскую часовню, но прежде всего вернуть старомосковские названия улицам и площадям: Охотный ряд, Моховая, Большая Никитская, Первая Мещанская, Тверская-Ямская, Мясницкая, Господи, им ведь несть числа.
     Это теперь так пишу, а в то, совсем недавнее и не сталинское время, мы говорили об этом едва ли не шепотом, по крайней мере письменных следов после себя не оставляли, а если и оставляли, то прятали их не только от посторонних, но и от самих себя. Слова эти не пустые и не красные, явились они следствием нашего двусмысленного существования, которое само существо делало бессмысленным.
     Когда я на следующий день после прихода Мещерской стал развивать перед Шапошниковой программу "Москвы и москвичей", она сделала испуганные глаза и приложила к губам палец.
     — Тише ты… В редакции есть уши, притом — длинные и чуткие.
     — Кто же к примеру?
     — А не надо примеров. Ты не слышал, что здесь было с Васей Кулеминым?
     Василия Кулемина я немного знавал: он вел в "доме Герцена" творческие семинары, быв одновременно первым заместителем Поповкина.
     — Его за что-то, кажется, "освободили"?
     Шапошникова закрыла дверь поплотнее, сняла с аппарата трубку, положив ее на стол, набрала три цифры и только тогда сказала:
     — Боже, его растоптали, приписав ему все смертные грехи только за то, что он пытался защитить Москву. Это после того, когда ей в здоровый рот начали вставлять челюсть — Калининский проспект. Мы тут собрали "круглый стол" по московским градостроительным проблемам, вел его Вася Кулемин. Гибнет вся Москва, все русское из нее вытравляется. Говорим: Сталин, Сталин... Сталин с Кагановичем, безусловно, изуродовали Москву, взорвав и храм Христа Спасителя, и Параскеву Пятницу, и... да веди всего не перечислишь. Но не меньший вред нанес ей и Хрущев. То, что не успели сломать Сталин с Кагановичем, доломал Хрущев. Те были злодеи по убеждению, а этот злодей по упрямству и дурацкому недомыслию.
     — Так и говорили за "круглым столом"?
     Шапошникова посмотрела на меня недоверчиво, даже беспокойно.
     — Дураков-то ведь нету.
     — Так если дураков нету, так за что же его растоптали?
     — Эх, — сказала Шапошникова, — поживи с мое... Стенограмму выкрали и передали, куда следует, а там такой вой подняли. Кулемина на ковер вызвали, били наотмашь, обвинив и в ретроградстве, но самое главное — в шовинизме. Это Васю-то, человека нежнейшей души... Он и не выдержал: инфаркт, потом второй... А он ведь Севастополь оборонял. Фронтовика добивали.
     — Так что?
     — Будем печатать Мещерскую, — скучным голосом сказала Шапошникова. — Дом Общества русских врачей — это хорошо. А храм Христа Спасителя... Знаешь ли, у меня больной сын на руках.
     После "больного сына на руках" я понял, почему выродился "Московский калейдоскоп". Более того, я уже знал, что и "Москве и москвичам" тоже грозило неминуемое вырождение.
     
     А знакомство мое с княжной Мещерской продолжилось. Как-то она зазвала к себе на чашку чая. Жила княжна на Воровского (на Поварской — это она принципиально подчеркивала, дескать, так это и у графа Толстого в "Войне и мире", так, дескать, ей привычнее) в первом этаже.
     — Тут у нас прежде поварская была, я сюда девчонкой тайком бегала пирожки есть. Так все было интересно. А теперь живу… И, знаете ли, совсем недурственно. Я очень благодарна властям, что они разрешили мне здесь поселиться.
     — А в этажах что?
     — Живут… Бог с ними, мне и тут не тесно. Конечно, это далеко не то, что мы имели, но ведь не на улице же…
     Она указала на портрет розовощекого лейб-гвардии гусара, с лихими усами, осанистого, очень похожего на тех лейб-гусаров и конногвардейцев, коим отведена целая галерея в Зимнем дворце.
     — Князь Мещерский… Работа кисти Карла Брюллова. Это последнее, что у меня осталось. Третьяковка уже подсылала своих соглядатаев, но я им отказала — только после моей смерти. Между прочим, — она немного застеснялась, и старческие щеки, испещренные морщинками, подернулись розовой паутинкой, — мой папа.
     Я чего-то не понял: Брюллов — это безнадежно прошлый золотой век для русского искусства и князь Мещерский, с дочерью которого мы стояли перед ним. Мещерская заметила мое смущение.
     — Папа почти на полвека был старше моей матери, и жил он при двух Александрах и двух Николаях. Так что Брюллов был его современником.
     Наверное, для княжны Мещерской, владелицы дворцов, имений, картинной галереи и конного завода, поварская на Поварской была в общем-то убогим жилищем, но для меня, скажем, считавшего койку в студенческом общежитии — делом весьма обычным, а комнату в коммуналке — едва ли не даром небесным, поварская пришлась по вкусу, к тому же здесь ничего не было позднего, начиная с брюлловского портрета князя Мещерского и кончая пасхальными яйцами Кузнецовского завода. Тут все было только подлинным, но все оно словно бы вытерлось (первое впечатление от Мещерской меня не обмануло), побилось молью. Этот мир был мне почти неведом, он разбился вдребезги, сохранились только осколки, подчас — жалконькие, и по ним, по сути дела, приходилось реставрировать то, что совсем недавно представляло собою величественное здание. Его разрушили, пообещав построить новое, но строить оказалось намного сложнее, чем рушить: зодчих не нашлось под рукой, а те, что величались зодчими, на самом деле были каменщиками.
     Как я скоро догадался, княжна Мещерская не обучалась ни в институте благородных девиц, ни в наших университетах, и образование ее, и культура ничего общего не имели с нашими социалистическими, которые (образование прежде всего) для краткости величается "поплавками".
     — У него какой поплавок?
     — Педагогический.
     Для полноты сведений это следовало поименовать так: закончил педагогический институт и вместе с дипломом получил значок ("поплавок"), присвоенный этому институту.
     Так вот, судя по всему, княжна Мещерская "поплавков" не имела, культуру с образованием она приобрела дома, и эта культура, опять-таки — не поддельная, была естественной, складывалась она веками, как бы накапливалась в генах. Плавное течение этих вечных вод прервалось, словно бы наткнувшись на плотину, и то, что остановилось перед плотиной, начало загнивать, а то, что слилось в нижний бьеф, было замусорено и мутно. Не так ли лихие и чванливые энергетики спеленали Волгу, превратив некогда могучую реку в цепь затхлых озер, именуемых пышно (у нас без этого ведь не могут) — морями. Назвать, конечно, можно как угодно, но оттого, что тысячу раз и на разные лады произносили магическое слово "мед", слаще во рту не становилось.
     — В семнадцатом году мы могли уехать. И нас звали, но мама у меня была страшная патриотка. Ни шагу из России — и все. А когда объявили сдавать драгоценности, не стала ждать обысков, а сама положила в банковский сейф.
     — И где же они?
     Княжна Мещерская закатила гла
     за.
     — Одному Богу известно.
     — И вы не пытались отыскать их следы?
     — В то время это было не принято. Исчезли и исчезли и — Бог с ними. А в сорок первом мы с мамой ездили рыть окопы. Чуть в плен не попали, пешком от немца уходили.
     — Скажите, Екатерина Александровна, а не жаль? — спросил я. — Ваша семья, насколько я понимаю, была весьма состоятельная.
     Она призадумалась.
     — Жаль, конечно. Не богатства, как такового, а художественных ценностей. У нас ведь была прекрасная галерея. А так что ж… Мы с мамой прожили трудно, но честно. Не ловчили, никого не обманывали, не предавали. — Она опять улыбнулась, грустно и застенчиво. — Мама у меня была отчаянная патриотка. А мне вот, — она повела глазами по стенам, — власти поварскую вернули. Я очень довольна.
     Потом мы пили чай с вишневым вареньем, тягучим, похожим на гречишный мед, и в поварской пахло хорошим чаем и дачей, а со стены взирал на нас лихой гусар, насмешливо кося выпуклыми глазами, а в углу перед ликом Божьей Матери золотился чуткий язычок лампадки.
     — Мы верующие, — печально и твердо сказала княжна Мещерская. — Нам без веры нельзя. Без веры не выжили бы. Так тошно приходилось, что только на Бога и уповали, и как видите — живем. Особенно по ночам было жутко.
     — Но вы же ничего не делали против Отечества.
     — Не делали, — согласилась княжна Мещерская, — но мы же из княжеского рода, а этого в те лихие времена было достаточно, чтобы препроводить в тюремный замок.
     — А когда вы перестали бояться?
     — Это легко сказать — перестала, а если страх застрял в костях? Как и чем его оттуда выдворишь? Верой если, а веру можно укрепить только молитвой. — Княжна Мещерская как бы спохватилась, сказала помедлив: — Моя вера никого не обижает. Они при мне, и я в ней. Это то, последнее, что дает мне силы.
     — Помилуйте, — сказал я, — мне это очень понятно. Может, в этом смысле вы счастливее многих из нас. У вас есть вера, а мы ее теряем.
     Княжна Мещерская сходила на кухню (в поварской была еще и кухня), поставила чайник на плиту и принесла новую банку варенья, кажется, ежевичного, но это уже не имело большого значения.
      — Три раза в году я бываю у Святейшего: на Рождество, на Пасху и на Троицу. Иногда он пишет мне, укрепляет волю. Слово пастыря действует особенно успокоительно. У Святейшего жизнь сложилась весьма драматично. Он ведь был кавалергардом и служил вместе с моим племянником. Вы, вероятно, слышали графа Игнатьева.
     Я покивал головой.
     — Ну, как же, как же… "Пятьдесят лет в строю" и все такое прочее. Только, простите, как же так: кавалергарды и ваш племянник… Это как-то, знаете ли…
     Она весело рассмеялась.
     — Да я же вам уже говорила, что мой папа все перепутал, женясь на молоденькой. Так и получилось, что тетка намного оказалась моложе племянника. Но граф Игнатьев о себе много и хорошо написал, Бог ему судья, а я о Святейшем. В миру он был Симанским, это хороший род, восходит к Колычевым, а Колычевы были Рюриковичами. Он еще с детства был набожный мальчик, родители не хотели, чтобы он ушел в священнослужители, и сделали все, чтобы он стал кавалергардом. Он пришел в полк в одно время с моим племянником. Жизнь у кавалергардов была веселая, офицеры происходили из богатых родовитых семей, денег не считали. Симанский был уже помолвлен, невеста и фату заказала, привезли примерить. Она надела ее, поглядела в зеркало, и с нею сделался обморок. Она умерла, не приходя в себя. Сообщили в полк Симанскому. Он тотчас примчался, снял с себя аксельбанты с эполетами и сказал только одну фразу: "Отныне я принадлежу ей и Богу". И принял постриг.
     — Это достойно пера Николая Семеновича Лескова, — сказал я.
     — Да, — согласилась княжна Мещерская, — Наверное, раньше о нем написали бы книги, а в советское время он был оклеветан, судим и сослан в Туркестанский край. Там он изучал травы, стал гомеопатом, расширил познания в иностранных языках. Он ведь почти полиглот.
     — Лесков, — едва не простонал я. — Почему среди нас не оказалось Лескова?
     — В православии всякое случалось. Может, еще и создадут его жизнеописание и оно войдет в Четьи-Минеи.
     Так, в бывшей поварской бывшего княжеского дома я и похоронил свою затею написать о "Церкви и клубе". Я почувствовал себя муравьем, который попытался взвалить на себя бревно, и понял всю тщетность моих попыток. А рассказ княжны Мещерской тогда мне проверить было негде, а теперь я припомнил и записал так, как она рассказывала. Возможно, она его присочинила, Бог ей судья…
     
     Внуково — Коктебель — Внуково
     1986 — 1990 гг.