Елена Степанова __ ПУСТЬ НЕ УМЕР...
Московский литератор
 Номер 12, июнь, 2009 г. Главная | Архив | Обратная связь 

Елена Степанова
ПУСТЬ НЕ УМЕР...

     
     ПУСТЬ НЕ УМЕР
     
     В старом альбоме хранилось пожелтевшее письмо, написанное стальным пером. Первая строчка яркая и четкая, чернила ровно стекали с пера, но помалу строчка блекла, становилась почти прозрачной. Затем буква начиналась толсто и жирно, знаки обретали окраску, и опять теряли яркость, покорно меркли, и к концу фразы перо до дыр выцарапывало бумагу. "Коллектив завода просит отдать на поруки…, …за годы работы Фомин Д.Ф. зарекомендовал себя …, ...фронтовик, не пьёт, в семье отношения хорошие, жалоб от соседей не поступало…"
     Там же, в альбоме, есть одна маленькая тусклая фотография. На ней — дед. Он в гимнастёрке, чисто выбритый, нестарый, ещё до тюрьмы. Дмитрий Филиппович. Так его звали.
     Дед не носил бороды. Все помнят, как он выносил во двор патефон и слушал музыку, наклонив ухо почему-то к центру пластинки. "Риорита" была его любимая мелодия.
     По какой причине коллективу завода понадобилось брать на поруки моего деда: добросовестного семьянина и непьющего фронтовика, который "зарекомендовал себя" и на которого "жалоб не поступало"?
     Я спросила у папы. И он рассказал, но не сразу, некоторое время откладывал со дня на день. Прежде, чем начать, папа долго складывал и раскладывал очки, теребил пальцами дужки, потом сел, перекинул ногу на ногу, свесил кисть с очками с колена и сказал:
     — Это сразу не расскажешь.
      После войны дед устроился работать на комбикормовый завод, контролёром. Место считалось хорошим, всегда при крупе. Он впускал и выпускал через заводские ворота машины, гружённые просом, гречкой, горохом. Как полагается, проверял накладные, взвешивал. Если что не соответствовало, отправлял к начальнику цеха. Латал дыры в заборе.
      Однажды случилось вот что: какие-то люди предложили ему приплачивать за каждое кило недовеса. Дед не согласился, послал их, куда подальше. А когда воров арестовали, то вместе с ними и моего деда, под одну гребёнку. Случилось так, что воры дали показания, будто дед был с ними заодно и выступил чуть ли не организатором этого хищения. В общем, загремел мой дед ни за что, ни про что с конфискацией имущества.
     — Конфисковывать пришли, а конфисковывать-то и нечего, — папа раза три пожал плечами, два раза развёл руками. — Нечего было брать в доме. Табуретки только. Спали на полу. Да все тогда бедно жили, после войны-то.
     Дед отсидел в тюрьме два года.
     — На зоне не любят охранников, — продолжал папа. — Это же внутренние войска, считай, милиция. А он сидел в общей камере.
     Отец резко встал и закурил при мне. Наверное, ему легче так было рассказывать.
     — Били его много. Тут как раз указ вышел, чтоб брали на поруки. Ну, на заводе и подписали все письмо, просили его отпустить, и на основании этого письма деда освободили. Пришёл весь больной. Долго он не прожил после тюрьмы. Работать не мог. Голова болела. Менингит, что ли? Мы ж не знали тогда. Опухоль у него в мозгу обнаружили. Лекарства не помогали. Кричал сильно. Особенно по утрам. Жаловался всё, что перед соседями неудобно: спать, мол, не даю. Переживал, что он — инвалид, иждивенец. Вот я не умер, говорит, а почему? Всё одно, вся жизнь сломана. По ночам зубами скрипит от боли, чтоб не кричать, а к утру заснёт, забудется во сне и закричит. Однажды подходит ко мне и говорит: "Вот, сынок, не сплю вовсе, а я бы хоть сейчас заснул". Но по хозяйству чё-ничё помогал, возился…
     Дед кормил кур. Толок им варёную картошку в деревянной миске и относил в курятник. Когда садился на крыльцо с этой миской, к нему слетались серые голуби и точили клювы о серый песок, перемешанный с угольной пылью от труб комбикормового завода. Со двора дед никуда не выходил. Сидел на крыльце в галошах на босу ногу. Не хотел с кем-нибудь случайно встретиться из старых знакомых.
     Так продолжалось до тех пор, пока рано утром бабушка не нашла деда в курятнике. Ноги его не касались земли, а высоко над головой, в прорехе кровли, виднелось синее-синее небо, и в его синеве висело лёгкое белое облачко…
     
     АФГАНЕЦ
     
      Если мой двоюродный брат Славик приезжал в деревню, то спал в горнице, на полу, до двух часов дня. Я ему даже завидовала: как он это может?
     Он был старше меня на пять лет, и я любила его как старшего двоюродного брата, который вот-вот посвятит меня во все свои тайны и сделает поверенным лицом в сердечных делах.
     До двенадцати часов дня я терпела, ходила на цыпочках, а потом начинала хлопать дверьми, греметь щеколдами, громко топать ногами. Сонный Славик выходил из горницы, умывался, фыркал у рукомойника. Я с готовностью стояла рядом и держала полотенце. В течение дня он не обращал на меня внимания, но я подсматривала за ним, подстерегала его за сараем, где он украдкой от бабушки курил "Приму", я лежала в траве возле него, пока он дремал под яблоней, и внимательно наблюдала за его лицом. Однажды я долго разглядывала выплюнутый им кусочек жвачки с отпечатками зубов. Этот слепок я носила в спичечной коробке, в кармане.
     В жаркие дни мы ходили на речку, и это был праздник, потому что тогда бабушка приказывала брать меня с собой. Мы купались, он переносил меня вброд на другой берег и как-то раз сорвал для меня распустившуюся белую лилию в тихой запруде. Мне было жаль лилию, но то, что её подарил Славик, перевешивало всё. Я осторожно несла её домой и хотела хранить вечно и даже пыталась придумать, как можно ее повторить. В каком материале могла бы я воплотить сияние лепестков, яркость белого цвета? Но лилия погибла. Я и не успела ее нарисовать, но часто потом она напоминала о себе во сне. От ветра распахивалось окно, из него выплескивалась белая тюль, а на подоконнике стояла одинокая белая лилия в прозрачной темно-зеленой бутылке из-под пива.
     По субботам веселая родня нарушала нашу привычную жизни. Славка спал тогда на чердаке, по утрам чинил мопед и уезжал в поля, за горохом. Привозил к обеду зеленые кудрявые вороха с тугими стручками и к вечеру опять уезжал, в клуб. Я тогда скучала. Он дружил с сельскими девчонками, и по ночам, я слышала, приводил кого-нибудь на чердак.
      Когда Славика забрали в армию, он попал служить в Афганистан. Его мама, тетка Катерина, на проводах всё пришептывала скороговоркой: "Ох, в Афган, ох, в Афгане-то!" Потом худела от месяца к месяцу, и глаза у нее проваливались вглубь лица. Славик вернулся через год по ранению. Тогда у тетки Катерины подозревали рак, но все обошлось благополучно.
      В тот же месяц Славка женился на белолицей, черноглазой Ленке, дочери какого-то ответственного партработника, которого сняли с должности во время перестройки. Свадьбу гуляли шумную, со многими гостями, некоторые из которых никогда друг друга не видели. Славик, где бы я ни попалась ему на глаза, затягивал песню:
     
     Только шашка казаку во степи подруга,
     Только шашка казаку в степи — жена…
     
     Я его очень хорошо понимала. Потом мы снова отдыхали в деревне. Ходили купаться на речку. Сидя на песчаной отмели, Ленка обнимала Славика и крепко прижималась грудью к его рубцам на спине. У него зигзагом по спине шел шрам.
     "Слава Богу, жив! Слава Богу, жив!" — пришептывала тетя Катя, резала в кухне салаты, крутила кулебяки, котлеты.
     Через год Славка получил двухкомнатную квартиру, как участник афганской войны, и Ленка славно зажила там со Славкиным сыном, а Славика выгнала потому, что он стал сильно пить, и ничем его нельзя было вылечить. Он таскался по дворам, везде отыскивал собутыльников. Деньги на водку выпрашивал у всех. Иногда их давал ему его младший брат Сережа, который держал аптеку.
     Военный билет Серёже купили сразу после школы, за две тысячи долларов, вложив в это предприятие все деньги из семейного бюджета. На этом настояла Катерина.
     Своего второго сына она на войну не пустила.
     НАХАЛОВКА
     
     Пять километров от трассы Пенза-Тамбов мы идём пешком. Дорога лежит через поле. Хочется на кораблях уплыть в какие-то дали. По правую руку сползает в овраг кладбище. Там похоронен дед. Бабушка иногда срезает над ним траву серпом, носит хлеб, пшено, под Пасху — крашеные яички. На кладбищенских вётлах вороны вьют гнезда.
     До революции рядом с кладбищем стояла деревянная церковь. В советское время ее закрыли. Рядом появились коровник и тракторная мастерская. Крест надломился и лежит на куполе, застряв перекладиной в продырявленной кровле. Вход забит широкими досками. Церковь горела, но, говорят, пожар прекратился сам собою. Обугленные головешки, словно черные перья, разбросаны в траве.
     До низины остаётся недалеко. Там родник и короткий привал. У родника умываемся. Капли воды темнеют на одежде. Папа заливает мне холодной воды за ворот. Я злюсь. Майка липнет к лопаткам, холодит спину. Папа бегает по ручью и веселится:
     — И-эх! Едрит твою мать!
     Мы продолжаем путь босиком. На шее болтаются кеды на связанных шнурках. Босыми идём до старого вяза, который растет возле дороги, у поворота к Мишокам. С одной стороны у него ветки зелёные, шумящие, а с другой — торчат как черные молнии. У сухой стороны похоронен Дуст. Его загрызла собака. Это был богатырских размеров кот окраса "шиншилла", единственный перс на всю деревню. Я привезла этого кота из города. Нашла на чердаке. Думала сначала, что это девочка и назвала Дусей. Но постепенно состригая с кота свалявшуюся шерсть и роясь в подшерстке, отыскала в нем колтуны, которые Дуст не давал состригать, а даже больно царапался, когда я приступала к ним с ножницами. Пришлось Дусю переименовать Дустом, поскольку оказалось, что колтуны — не колтуны, а признаки мужского достоинства.
     Дусту в деревне жилось хорошо. Молоко-то здесь жирнее и простора больше, и травки можно пощипать, мыши сами в пасть запрыгивают. Рай! Когда его нашли под деревом, вокруг валялись клочки шерсти, когти у Дуста были выпущены, пасть оскалена. Сам он уже не дышал. Кровь из шеи ушла в землю. С той стороны дерево и отсохло.
     Мимо нас катит Нинка Почтарька. Велосипед звякает на кочках. Разболтанный звонок дзенькает.
     — Ой-ё! Ой! — Нинку подбрасывает, велосипедный руль чуть не вырывается из рук. Она кричит нам:
     — Здраствите!
     Выруливает, но не останавливается. Спешит.
     У вяза мы надеваем кеды. И вдруг слышим от задворков голос Демьяна:
     — У-убью!
     По картофельной меже бежит, не оглядываясь, Фроська. За ней, с топором, Демьян. Фроська пересекает дорогу, забегает подальше в поле и падает в рожь. Теперь не найдет. Можно уйти ползком. Демьян подбегает к краю и кидает ей вслед топор.
     — Сами разберутся, — говорит папа.
      Демьян разворачивается и идёт обратно. Вид такой, будто ничего не случилось. Руки в карманах.
     — Найди теперь топор, — говорит он, проходя, отцу.
     И не ждёт ответа. Это он к тому, что пропал, мол, топор. Убыток. Он идёт к дому Мишоков. Может, похмелят.
     У Мишоков — пасека. Мишок на пасеку не пускает. Говорит: пчелы покусают и будто одна пчела может ужалить человека до смерти. Однажды я всё же забралась на пасеку. Очень хотелось посмотреть, как пчелы носят мед. Мишок смотрит через ограду, а я, в маечке, нагнулась к литку и с пчёлками разговариваю. Особенно понравилось, какую они толкотню у входа устраивают и как у них упорядоченно всё, одни входят, другие выходят, без суеты. Хоть и толкаются, но в порядке сообщения. Прилетают тяжёленькие, улетают лёгенькие. И вот чтобы устала пчела или закапризничала, такого нет. Тут Мишок подходит и шляпу с сеткой на меня набрасывает. "Поймал!"— говорит. Через сетку видно плохо. Мишок крышу с улья снимает и вытаскивает рамку, а она золотая вся от мёда. Мы возвращаемся в дом, и там жуём медовые соты, запиваем молоком и заедаем белым хлебом.
     Если уж рассказывать про нашу улицу, то начинать надо с краю. У развилки росла как гриб избушка деда Канора. Она стояла под окаменевшей от сора и пыли соломенной крышей. По середину оседала в землю. Одним квадратным окошечком подмигивала улице, другим — дырявому курятнику.
     Двор Канора всегда был пуст. Сарайки, огород и куриные клети обрастали лебедой. Трава во дворе стелилась глубокая. Бабка Акулина хлопотливо выбегала каждый день из приземистых сеней и сеяла из фартука на утоптанный возле курятника пятачок. Все до одной белые куры озабоченно клевали корм и часто трясли красными гребешками.
     За плетнем у них рос в три обхвата тополь. Канор иногда стучал по нему палкой. Штаны носил, заправляя в шерстяные носки, любил пройтись по траве без галош, которые Акулина кидала ему вслед. У Канора была белая борода, белые волосы и белые брови.
     Меж собой Каноры не разговаривали. Дед был слеп и туг на оба уха. Туманы подползали к избушке со всех сторон. Ни у кого во дворе не было столько тумана.
     Я следила за Канором с большого клена, который рос во дворе старухи Просак. Это была игра в следопытов. Я казалась себе невидимой, но однажды Канор вынес из дома подзорную трубу и через неё в упор посмотрел на меня. Я сделала вид, что он меня не заметил, и плотнее прижалась к ребристой коре.
     Как раз мимо Канора пробегал Дуст. Он нес в своей плоской мордочке мыша. Канор резко ткнул в него подзорной трубой. Дуст метнулся с Канорова двора.
     В один день Канор задал курицам корма, высыпая горстями из кармана, пока Акулина выдергивала сорную траву с грядки. Она не видела, как он выходил и как потом скрылся в сенях. К вечеру мертвые куры лежали в зелёной траве белыми камнями.
     На следующий день бабушка отправила меня к Акулине с миской яиц. Только что прогнали стадо. Коровы нагрели улицу своими телами. Воздух пах молоком, травой и мёдом. Ароматы в это время разливались до того забористые, что вся улица дышала как один дом собственным затворным духом.
      У Канорова дома я сняла тряпочное кольцо с калитки, и смело пошла по тропинке мимо окна, в котором мелькнула Канорова тень. Я громко постучала в открытую дверь и покашляла. Когда никто не отозвался, я крикнула: "Эй, кто-нибудь дома?" и представила связанную в подполе Акулину и Канора, задвигающего лаз в полу тяжелым сундуком.
     В сенях тихо. От печки веет прохладой. Акулина давно не топила. По ногам тянет сквозняком. Канор сидел за чистым столом, накрытым блестящей клеёнкой. Он сидел против света, голова сияла на фоне окна белым нимбом, а вместо лица темнело пятно. Желтая рука с толстыми ногтями лежала на столе. Она шевельнулась, когда я скрипнула половицей. Другая рука прижимала к полу черный конец суковатой палки. Я протянула Канору миску яиц и подумала, что сейчас он ткнет в меня палкой, и я кувырком полечу до бабушкиного порога. Я поставила миску на стол и отдала пионерский салют. Дед моргнул и осторожно тронул миску. До калитки я пятилась задом, пока не выбралась из холодного тумана в теплый вечер.