Владимир Глазков __ «ТЕПЕРЬ ПУСТЬ ХОТЬ И СНЕГ...»
Московский литератор
 Номер 17, август, 2010 г. Главная | Архив | Обратная связь 

Владимир Глазков
«ТЕПЕРЬ ПУСТЬ ХОТЬ И СНЕГ...»

     
ДОМ
     
     Погожее летнее утро сулило знойный и хлопотный день. Тимофей, стараясь не разбудить жену и трёхлетнего сына, аккуратно прикрыл за собой дверь и оглядел свежий от росы двор. С цветочными клумбами от самых ворот, с летней кухонькой, за которой курчавились помидорные кусты, и прямой тропкой в беспорядочный, старый сад. Настроение было, под стать утру: с толком прошла первая неделя отпуска. Наконец-то после ожиданий и исполкомовских проволочек свезены на узаконенный участок рубероид, кирпич и брёвна, и ждут там сегодня дружную бригаду лопаты, пилы и топоры. И скоро сюда — к братьям и матери — он будет только наведываться. Он дёрнул плечами и прошёл к висящему на кухонной стене рукомойнику. Проверил воду, глянул в подтаявшее рыжинкой зеркало, зачерпнул из ведра ковшиком и шагнул внутрь. Примус хлопнул натужной вспышкой и весело загудел.
     Тимофей протирал бритву, когда в кухню заглянула жена.
     — Доброе утро.
     — Доброе, Люба. Ты зачем поднялась-то?
     Вопрос был ритуальным; Люба всегда провожала его.
     — Жарко будет, — намекнула она на уложенные в объёмную сумку поллитровки "Московской", но Тимофей лишь усмехнулся намёку; обед в любом случае предстоял праздничный, как и положено при закладке нового дома. А как иначе?..
     Стоя у невысокой плетнёвой изгороди и щурясь от солнца, Тимофей прицеливался к расчищенной и уже на полштыка размеченной площадке. Нет, ничего он не упустил. Соберётся мастеровой народ, и означится к обеду долгожданный фундамент. А к концу отпуска — и крыша. Он уже видел его — этот дом: шесть на десять, две комнаты. Не бог весть, конечно, но — свой. Помытарила жизнь за двадцать девять лет, до самой Манчжурии прокатила, пора и за землю браться. Участок выделили небольшой и далековато, но начальнику ли эксплуатации автоколонны расстояний пугаться? Да и шофера теперь все под боком — в одном, можно сказать, переулке. Теперь сложится, теперь всё будет, как надо.
     Всё и сложилось. Первыми — по-соседски — пришли братья Калгановы с Павлом Николаевичем, потом подтянулись плотники, и запели пилы под весёлые голоса, и полетели щепки из-под звонких топоров. Права оказалась Люба: солнце жгло, стружки и пыль липли к лицам и голым спинам, но ничто не омрачало настроения, и к двум часам улеглась в прокопанные канавы свежетёсанная обчинка. Тимофей огляделся, полюбовался работой, тюкнул топором в колоду.
     — Шабаш, казаки. Обед.
     — Дело! — подхватил Калганов-старший. — Наливай, Тимоша, чтоб не сгнило и не рассохлось.
     Поплескали друг на друга водой, распотрошили, веселясь, сумку.
     — Постаралась Любовь Степановна, — гудели одобрительно. — И отужинать хватит.
     Тимофей вышиб пробку, стал наливать в гранёные стопки.
     — Вон, — мотнул головой Павел Николаевич, — легка на помине.
     Люба бежала по переулку — неуклюже, нелепо раскинув руки, с белым, оцепеневшим лицом.
     — Ти-и-ма-а…
     Упала грудью на плетень, вцепилась пальцами в сухие лозины.
     — Тима, — выдохнула из последних сил. — Война.
     Рухнула на колени и, вскинув голову, заголосила безысходно и страшно:
      — Молотов сейчас… по радио…
     Они не успели осознать смысл. В переулок влетела "полуторка", клюнула носом у самой изгороди, и из клуба пыли вывалился старший диспетчер автоколонны.
      — Тимофей Тарасович, звонили из военкомата…
     Понял, махнул рукой.
     — В общем, приказано тебя из отпуска отозвать, — и, глянув на остальных, отрубил:
     — Давайте все в кузов.
     Тимофей вдруг понял, что всё ещё держит бутылку. Медленно поднял руку, машинально крутнул кистью и, не ощутив вкуса, залпом выпил остаток водки. Бутылка, тихо звякнув о камешки, покатилась в траву.
     — Иди, Люба. Иди.
     Протянул руку, помог подняться.
     — Освобожусь — приеду.
     Освободился он почти через сутки. Проверяли и готовили технику, ночь не спали, ждали указаний. Указание пришло в десять: райком распорядился отпустить людей из расчёта двухчасовой готовности. Уже подъехав к дому на диспетчерской "полуторке" вспомнил, что так ничего и не ел. Но и поесть толком не получилось: под молчаливые слёзы Любы косился на лежащую на столе повестку.
     — Не плачь, — повторил, поднимаясь, — это просто неразбериха. Ты же знаешь: у меня — бронь. Сейчас съезжу к Белеванцеву, и всё решим.
     Райвоенком майор Белеванцев осип и вымотался. Увидев, заглянувшего в продымленный кабинет Тимофея, махнул рукой заму и молча прошагал через коридоры во двор военкомата — к ветхому сараю. Резко повернулся, достал мятую пачку "Беломора".
     — Знаю я всё.
     Тряхнул спичечным коробком, прикурил и без предисловий поставил рамки:
     — Спасти я тебя хочу. Как друга. Сейчас отправим туда, откуда не сразу попадёшь в мясорубку, а бронь, — он глубоко затянулся и нервно выдохнул. — Бронь вот-вот полетит вся к ядрёной бабке.
     Тимофей опешил.
     — Ты что? Я же дом вчера…
     — Да знаю я, — раздражённо оборвал Белеванцев. — Всё знаю.
     Сверкнул взглядом из-под цыганских бровей.
     — Ты что, очумел? Какой дом?
     Тимофей вдруг озлился.
     — Мне ещё бабка говорила: "Помирать собрался, а хлебушек — сей". Да и материалы, ведь, там, растянут же… Дай хоть стены вывести.
     — Стены… — Белеванцев был уже в другом мире. Затянулся, резко махнул рукой, выбрасывая папиросу. — Ладно, старшина. Двадцать седьмого в семь вечера прибыть на сборный пункт у зелёной школы. Возьмёшь команду и повезёшь в Тбилиси маршевые роты формировать. Опоздаешь — дезертир. Понял?
     Глянул, потеплели глаза.
     — Всё. Некогда мне…
     Четверо суток. Он вывел стены, он даже успел положить "матицу" и связать стропила. А утром двадцать восьмого, трясясь в дырявой теплушке, увидел мельком участок и вздохнул с облегчением: Павел Николаевич — как и обещал — возился на крыше с досками. "Теперь пусть хоть и снег".
     Кто мог знать, что кроме дождя и снега на этот, затерянный в донских степях посёлок, будут падать и бомбы, кому могло присниться, что спустя год мост через Бузулук обозначится на немецких картах, как стратегический, по которому их танки нацеливались перехватить железную ветку Москва — Сталинград? Кому могло придти тогда в голову, что эта война продлится без малого четыре года, что Тимофей вернётся с неё капитаном-танкистом не из Берлина, а из Саратова, хлебнув всего досыта: таманско-керченского десанта, рукопашной ярости, ранения, встречи с начальником политотдела 18-ой Брежневым, что за спасённые "студебеккеры" и орудия получит он "Красную звезду", что не выдержит военных разлук Люба и распадётся семья, и сын пойдёт в школу в далёком Иркутске? Но это — отдельная история. Речь — о доме…
     Он вернулся к нему в сентябре сорок шестого. Шла другая — послевоенная жизнь. Не было в ней уже братьев и свояка Александра, не было майора Белеванцева, не было семьи, эта жизнь ещё отдавала гарью разбитого и сожжённого элеватора, но уже шли и шли мимо него составы из Москвы в Сталинград и обратно, и горели жаркие горны в кузнице оживающей автоколонны, и по воскресным вечерам играл в городском парке вальс-бостон одноногий аккордеонист. И стоял дом. Почерневший, на заросшем полынью и лебедой подворье, с пустыми проёмами окон, но — стоял.
     И он достроил его. И привёл хозяйку со взрослой уже, десятилетней дочерью, и сладилась новая семья, и они вместе сажали сад, и сооружали сарай с просторным погребом, и 22 июня сорок девятого года — день в день — он принёс в этот дом второго своего сына. Меня.
     Живёт дом. Дарит уют своих стен тем, кто не знает его историю и творит историю — свою…
     
     
ДАШУТКА
     
     Больше всех на свете любила Дашутка свою маму. Вообще-то Дашутка всех любила: и отца, и старшую сестру Олю, и даже капризную Каву. Маленькая ещё, вот и капризничает. По правде-то имя у младшей сестрёнки было Клава, но Дашутка кусочек имени поначалу проглатывала, а за Дашуткой и все остальные тоже стали проглатывать.
     Любила Дашутка и свой дом. Под островерхой железной крышей, в четыре больших комнаты, с запахом тёплым и вкусным, совсем не таким как в других домах. А двор! Просторный, со смородиновым палисадником, с качелями на старом тополе, с двумя сараями в глубине, а ещё дальше — садом и предлинным огородом аж до самого пруда, куда гоняли они с Олей гусей и уток. Замечательный двор, самый лучший на всём хуторе Чекуновском. Любила Дашутка и хутор, хотя на улицу выходить одна побаивалась. Да ведь и делать там нечего — в сугробах улица, пусто на ней, разве что на санях кто проедет. А раздолья и во дворе вдоволь.
     Правда, разгуливать особенно некогда. Маме да Оле помогать надо, а больше всего — с Кавой заняться, чтоб к взрослым по пустякам не приставала. Но помогать Дашутке — не в тягость, все друг другу помогают, обычное дело. Вот летом Аникеевы дом обмазывали; весь хутор на толоку собрался. Шумно, весело, так и управились за день. Если вместе, то ведь и работа — не забота. А сенокос! Все на лугах; с детьми, с припасами. Днём — покос жаркий, работа, зато вечером — благодать. Костры, чай, песни с переливом по степи, звёзды… Зимой, конечно, не так, зимой всех-то и дел — по дому только, но у взрослых и дома забот хватает. Отец вот с утра куда-то отправился, Оля у коров убирается, мама блины затеяла — некогда ей — а у Дашутки нынче ещё беда: дёрнула да и надорвала Кава ручку у куклы, вот и думай теперь, как беде помочь. Каве — что, поелозила под столом и притихла, уснула, наверное. Стол в горнице большой, со скатертью кисейной, а под скатертью-то у них с Кавой — дом. Одеяло там ватное, две подушки, игрушек всяких полная коробка, лоскуты разноцветные и ещё всякое, в доме необходимое. Вздохнула Дашутка, и — под полог скатертный, к сопящей сестрёнке. Успокоила свою куклу, уложила и стала слушать шаги мамины и шкворчание блинов на сковородке. Вкусные блины на коровьем масле, вот запах-то какой от них! Скоро отец вернётся, и сядут они все вместе за стол. На дворе зима колючая, а в доме у них тепло, чисто, да так уютно…
     Разбудил её папкин голос.
     — Ну-ка, малышня, вылезайте из своего шатра. Ёлку надо убирать.
     Вот оно что, вот куда папка ездил: ЁЛКА! Потянула Дашутка Каву с мягкого одеяла, запрыгали обе, захлопали в ладоши.
     Оля с мамой у стола хлопочут. На столе уж и хлеб ржаной пахучий, и щи со сметаной на пять тарелок, а блинов-то не стопка, башня целая. Кава — к столу сразу, а Дашутка растерялась: ёлка-то где? Поняла, выскочила в сени. Вот она! Большущая, разлапистая, с запахом не домашним — морозным. А в густых иголках не снежинки, слёзки поблёскивают.
     — Не плачь, ёлочка, я тебя пожалею. Красной девицей нарядим, не плачь.
     — Дашутка! — мамин строгий голос. — Сени студёные, заболеть хочешь?..
     Поставили ёлку в горнице, укрепили надёжно, обложили крестовину ватой, набросали и на иголки пушинок ватных. Оттаяла она, отогрелась, запахло в горнице лесом. Вытащила Оля из сундука коробку картонную, и стали все советоваться, как игрушки развесить, чтобы ни одной веточке обидно не было. Всему место определили: и шарам, и баранкам маковым, и звёздочкам слюдяным, и цветным бусам. Не заметила Дашутка, как и сумерки в комнату поплыли — вечерять время…
     Собрала Дашутка коту со стола — её это забота:
     — Пикаш, Пикаш!
     А его и звать не надо, тут как тут. Попили за разговором чаю мятного самоварного, поднялся отец, перекрестился.
     — Слава Богу, прошёл день.
     Прошёл день. На простенке лампа уж теплиться, а за окнами темно, давно пора ставни закрывать.
     Спали они с Олей на полатях, на тёплой печке во второй комнате. Просторно там, и впятером не тесно бы, но Кава — маленькая, рано ей ещё по приступкам взлезать, высоко.
     Разделась Дашутка и прошла по мягким вязаным половикам в тёмную горницу. Глянула в красный угол: икона в окладе медном, а под нею — огонёк лампадный. Малюсенький вроде, тусклый, а всё освещает. Знакомая комната, но стоит в ней не ёлка из леса, а вовсе непонятное что-то, загадочное. Тихо стоит, задумчиво, даже искорки лампадные на шарах и бусинках замерли. Подняла Дашутка глаза к иконе, прошептала тихонько "Отче наш", поклонилась низко — как мама учила — и пошла укладываться…
     Праздники скоро. Рождество. Новый год. На всём Чекуновском к праздникам готовятся, по гостям будут ходить, песни петь. Придут Аникеевы с Алёшкой и Верой, бабушка Фрося соседская, дядя Петро, может и ещё кто. В их доме часто гости собираются, по всем праздникам, хоть зимой, хоть летом. Филимоновский дом работящий да хлебосольный, Дашутка сама слышала, как дядя Петро это говорил. Дядя Петро — хороший. И бабушка Фрося. И Ванюшка, и Катя… И все-все…
     Заснул хутор Чекуновский. Угомонился. Засыпала Дашутка, покойно ей было и хорошо. Да может ли быть по-другому? Так и будет всегда.
     Не ведала Дашутка, что не обычный грядёт год, что катится неумолимо и на неё, и на её дом, и на заснеженный казачий хутор, и на весь-весь людской род невиданная волна нового века.
     Двадцатого.
     …Через четыре года заворчит горизонт предвестными громовыми раскатами тяжёлых и непонятных слов: маньчжурия, революция, баррикады. Но стихнет всё до поры, уляжется. Весной четырнадцатого благословит Дашутку мама своей иконой, и увезёт её высокий красавец с певучим именем Митя к себе в дом — на хутор Красинский. Жить. А ещё через полгода ударит первая волна обвальная, заголосят жалмерки по мужьям-казакам, и покатится уже всё как с горы: войны, революции, тиф, расказачивание, голод… Зачем? Разве плохо жилось на земле, разве не желала Дашутка всем-всем на свете того же что и себе: здоровья доброго, любви, тепла и уюта?
     Никто её не спросил.
     И гулял полоумный век, скалил железные зубы, крушил, надрывался сиренами, накрывал то ударными армиями, то ударными темпами, рвал в клочья надежды, расшвыривал семьи. Для чьей лучшей жизни?
     Не для Дашуткиной.
     Столько испепеляющего было, что обуглиться бы душе, почернеть и потрескаться.
     Не обуглилась. В семьдесят первом — уже в Черкассах — сунулся я в закрытую комнату и обмер: стояла она — маленькая и тихая — на коленях перед своей иконой. Никогда вроде и в церковь не ходила, и молящейся её никто не видел. А ведь никому и не нужно видеть. Обожгло меня стыдом, прикрыл дверь и отошёл тихонько. О ком молилась? Не о себе — точно. О нас. О моей душе, наверное…
     В семьдесят пятом её не стало. И прошелестело по многолюдному городскому двору: "Доброты-то было — немеряно… Бабушка из сказки".
     Бабушка Даша.
     Дарья Ивановна.
     Дашутка…