Светлана Замлелова __ НЕ ГОРЮЙ, НЕ ГРУСТИ...
Московский литератор
 № 12, июнь, 2013 г. Главная | Архив | Обратная связь 


Светлана Замлелова
НЕ ГОРЮЙ, НЕ ГРУСТИ...


РУКОПИСЬ
     В бывшем келейном корпусе разорённого Благовещенского монастыря была найдена пожелтелая рукопись. Несколько сложенных вместе, скрученных трубкой и перетянутых грязной холщовой тесьмой листов покоились в деревянном ковчежце. А ковчежец, похожий на маленького кабана, помещался в стене одной из келий. Когда новые насельники обители — свезённые в монастырь московские  беспризорники — граждане юные, но уже бывалые, задумали изукрасить стены временного своего пристанища неприличного содержания карточками, то обнаружили, что один из кирпичей кладки ничем не связан с товарищами и без труда изымается вон. За этим вольным камнем оказалась небольшая ниша с углублением вправо, где, прислонённый к холодным кирпичам, стоял тот самый ковчежец.
     Карточки были немедленно забыты, внимание четырёх обитателей кельи переключилось на находку. Под сдавленные восклицания из ковчежца достали свёрнутые трубкой листы. Беспокойные мальчишеские пальцы с въевшейся в рисунок кожи грязью стащили препоясавшую листы тесьму, и свет увидела чернильная вязь.
     Принялись было разбирать по складам, но не поняли ничего — писано было по-русски, но читалось с трудом. Смысл же многих слов и вовсе ускользал. Тогда порешили отложить чтение до вечера, чтобы, пригласив двух грамотеев, читающих поскладнее и побойчее, расположиться на пустыре за складом.
     Не так давно за складом, бывшим ещё несколько лет тому назад Успенским собором, хоронили монахи своих мертвецов. А ныне волею человеческой там исчезли кресты и надгробия, а рукотворно всхолмлённая местность обратилась равниной.
     На пустыре собирались иногда для разговоров. Здесь курили тайком, и пепельницей, а точнее, хранилищем окурков, неизменно служил желтоватый череп, найденный кем-то по осени в зарослях высокой и спутанной, как нечёсаные волосы, травы.
     После ужина собрались на пустыре. Один принёс листы за пазухой, а тот из приглашённых, на кого возлагались надежды в чтении, приступил.
     "Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа, и Живоначальныя Троицы, и ныне, и присно, и во веки веков, аминь. Се аз, худый и многогрешный Феодор Курица пишу сие исповедание. В лето 16.. года в обители Благовещения Пресвятой Владычицы нашей Богородицы. Придя в обитель тремя годами ранее, жил я в небрежении о спасении своём. Жизнь проводил я во зле, пребывая во всякой нечистоте и пьянстве. Перед очами Божиими был я гнуснейшим в рассуждении греха и всяческого блужения. В пьянстве пребывал чрезъестественном, жил точно скот невоздержанный, точно недужья кошка или свинья бесноватая. И, позабыв иноческое обещание, проводил время с блудницами, вином и брагой упиваясь. Блудом, пьянством, сребролюбием душа моя полнилась, а не попечением о спасении. Любящих Бога я отвращался, а всякого богоненавистника любил как брата единоутробного. Через то помрачал душу свою и спасению своему препятствовал. Но Бог истинный, Бог всемогущий явил свою милость и милостью своей от ада меня спас, недостойного.
     Третьего дня ходил я в слободы и в кабаке, питухов и бражников знакомых повстречавши, предался пьянству безудержному и окаянному. А до того как в кабак идти, ходил по рынку, где у баб и девок изымал товар, говоря им, кланяясь: "Мы даём вам пищу духовную, а вы нам подайте физическую". Иные бранились, иные же молчали. И насобирал я товару: связку баранок, ржаного хлеба краюху да круг колбасы кровяной. Да ещё, пожалуй, ковш браги, который не унёс с собой, а тут же и выпил. Да ещё приглянулись мне серьги на одной молодке, серебряные, только сама не отдала, а взять поопасился. И со всем товаром — с баранками на шее, с хлебом за пазухой, с колбасой в кармане — отправился в кабак. А там уже питухи да бражники, теребень кабацкая, меня приняли, обласкали, за стол усадили. И почали мы орать срамные песни и стучать кружками. После вопрошали меня мои товарищи:
     — А глаголи нам, черноризче, каково житьё в вашей обители? Довольно ли браги на братию? Приходят ли вдовицы под благословение?
     Я же отвечал им:
     — Отец архимандрит выйдет, бывало, на двор да и гаркнет: "Стань, белая берёза, у меня назади, а красна девица напереди!" Так не то что вдовицы залежалые, девки сахарные, без червоточины так в обитель косяками и прут! Мы-то, клирошане-богомольцы, отмахиваемся — на что, мол, нам грех такой! А отец архимандрит настаивает — на то и настоятель, чтоб настаивать! За руки по кельям девок разведёт, а вослед ещё и покадит. А как не достанет угля для кадила, велит в слободе баню подпалить, не то — овин. Покадивши, под каждой дверью ведро пивной браги своей рукой поставит…
     Слышав такой ответ, стали потешаться бражники, стали ржать, точно жеребя.
     А всем известно, что отец архимандрит — муж добрый и праведный, сыт сухой коркой и с грехом никаким не знается, а укрепляет тело и душу постом и молитвой, как в Писании предписано. Это я, образина лихая, свинья непотребная, худородная, оговорил праведника святаго.
     Начохавшись, пустились в беззаконные пляски, кто бия шапкой об пол, а кто бёрца свои вскидывая превыше голов. А после пошёл я к одной вдовице знакомой и с ней уже бражничал. Но в ночь у неё не остался и поворотил к монастырю. Насилу дошёл, который же был тот час, не знаю, но когда подходил к воротам, ударил колокол. И тут я, по непотребству моему и скудоумию, озлился на колокол, что шибко бил. И встав, задравши голову, смотрел на него и думал: "Что если отвязать колокол да запродать костромским купцам? Чай и задаток хороший возьмёшь…" И задумал я, с пьяных глаз, подняться на колокольню и снять с неё колокол. Но не дошёл до колокола, потому что, пьяный, оступился на лестнице и покатился котом, пересчитывая боками ступени и головой стучась в стену. Потом остановился, но встать не смог и думал, что издох. А долго ли так пролежал — не помню.
     Когда же очнулся, увидел себя на одре и рядом окрест сосуды греховные. Храмина, в которой от сна убудился, чужая. Темно и просторно, в дальнем углу огонёк светит. И вкруг огня сидят люди. Встал я тогда и пошёл к ним в радости велией, что не издох. И подойдя, видел, что на столе светит огарок, и воск с него стекает на стол. И много стояло тут брашна и пития. Вкруг же стола точно сидели люди. Только народ был всё больше дикий — ефиопляне. И всё с хвостами — иные со свиными, иные с лошадиными, у иных же заместо хвоста свисало вервие. Един же от них имел хвост петуший и хвостом непрерывно помахивал. А един был не ефиоплянин, но с пёсьей головой. Тогда объял меня страх и трепет, и ужас объял меня. И не мог ни слова сказать, ни пошевелить рукой. Они же стали меня звать за свой стол брашенный, и сам не понимая, как, очутился я за столом.
     Брашно и питие исчезли, а весь стол оказался засыпан свитками. И преждереченный с петушьим хвостом сказал мне голосом рыкающим:
     — А глаголи нам, черноризче, знаешь ли, что в сих свитках написано?
     Но как я не мог сказать ничего, то молчал. Про себя же думал: "Откуда мне знать, что в свитках написано?"
     Противник же мой, точно слыша меня, отвечал мне:
     — А если неоткуда тебе знать, можешь узнать сейчас. Или вот я возьму любой и прочитаю тебе.
     Взял он един от свитков, развернул и стал читать вслух:
     — Курица Феодор без правил и в нечистоте пребывает. Душу и тело содержит нечистыми.
     Прочитав же, бросил на пол. Взяв другой, стал снова читать:
     — Правило иноческое презрел и обычай иноческий не исполнял.
     Бросил и этот, взял третий:
     — Великую четыредесятницу не соблюдает и против святых дней упивается вином и блудной страсти своей отдаётся.
     И этот бросил на пол и потянулся за следующим.
     И всякий раз, когда бросал он свиток, вся компания застольная поднимала вой и ржание, иные же хрюкали, иные икали. И хвосты свои поднимали выспрь. Понял я, что все эти свитки суть грехи мои и что настал час пролиться на меня фиалу Божия гнева.
     Вдруг исчезли все свитки и распространился дух зловонный. А следом возникло на столе ведро на шестнадцать ковшей. И тот, что с петушьим хвостом сказал:
     — А ну, глаголи нам, черноризче, выпьешь ли ведро сие пива крепкого? Коли выпьешь — ступай до времени. Не выпьешь — душу твою возьмём.
     И снова захрюкали, затявкали, заржали да заикали мои сотоварищи новые. Поднялся я, зачерпнул ковшом и стал пить. Но не мёд, не брагу и не пиво я пил. Кислое с горечью вино, пенное, сугубо хмельное, а дух такой, как бывает в хлеву, когда долго не чистят и когда там кошка живёт.
     Выпил я свой ковш и покачнулся. Стал другой набирать, а в ведре — Господи, помилуй — не убавляется. Выпил я второй ковш, стало тут всё в глазах моих кружиться, и хвосты заплясали, завертелись передо мной. А браги меньше не становится.
     Тут я спьяну и в отчаянии хватил ковшом об пол, и все вдруг затихли. Я же возопил: "Божий есмь аз! Божий — не ваш! Вем, яко щедроты Его на всех делех Его!"
     Тут стала таять храмина, также и стол, и все ефиопляне. Последним растаял петуший хвост. Я же открыл глаза и увидел себя в гробу посреди Успенского храма. А рядом трёх иноков, читавших Псалтирь. Когда открыл я глаза и сел в гробу, един от иноков — Касьян — с криком страшным и диким бросился вон. Другой — Демьян — упал тут же в бесчувствии. Третий же — Ефрем — старец, муж древний и добрый сказал мне:
     — Мы думали, ты помер, даже свечу тебе подносили. Как нашли тебя вчера на лестнице в колокольне…"
     Здесь рукопись обрывалась…
     За неимением лучшего места хранения, листы снова препроводили в тайник. Вскоре приют для беспризорников перевели в другое место, а в бывших монастырских кельях разместилась милиция и КПЗ. В суете переезда о рукописи забыли. И лишь недавно, когда приступили к восстановлению обители, вновь обнаружили в стене ковчежец. Он подгнил и крошился с боков. Но рукопись сохранилась неплохо. Только листы ещё потемнели. Находку передали настоятельнице. Запершись в келье, мать игуменья ознакомилась с рукописью, после чего снарядила в епархию нарочного. От Владыки пришёл ответ оставить рукопись до времени в монастыре.
     Мать игуменья закрыла ковчежец в шкаф и, кажется, вовсе забыла о нём...
             
     ЦВЕТЫ
     Сколько стоит белый свет, столько сменяются времена года. Подумать только: миллионы раз уже выпадал снег, желтела и распускалась листва, трава зеленела под жарким солнцем! Человек переживает на своём веку десятки вёсен и зим. Жизнь человеческая — миг, меньше мига. Но каждое такое мгновение насыщено радостью ранней весны и первого снега, преисполнено грустью об увядающей листве и досадой на растянувшиеся, неуступчивые холода.
     И сколько бы ни жил человек, не устаёт он удивляться и радоваться радостью младенца первым весенним цветам, когда снег, что тешил уставшие от чернильной осенней тьмы глаза, становится ненавистным. И уже не белым пухом, не алмазными искрами рассыпан он по земле, но жёсткими цепкими когтями держится он за землю, не желая отпускать её, всеми силами противясь её пробуждению.
     Но не вечна зима и не всесильна смерть.
     И точно напоминание, точно образ торжествующей жизни — маленькие цветы, появляющиеся из-под снега на холодной пока, чуть только вздрогнувшей после долгого сна земле. Золотые как солнце, лиловые и алые как отблески зари, белые как облака — что это, как не сошедшее на землю небо? Да, небо, разбрызгав свои краски по проталинам, становится вдруг ближе истомлённому зимой человеку. И радость, безотчётная радость, переполняет тогда человеческое сердце. Прочь, уныние, отчаяние, прочь — Весна идёт! Сумрак сменяется светом, из морока проступает Красота.
     С давних пор, ещё задолго до Воскресения Христова, сходит небо на землю, говоря человеку о том, что зима, или смерть земли, не вечна.
     И после того утра, когда, отвалив камень, нашли пелены белые, лежащие, как сброшенные оковы смерти, попранной навсегда, — даже после того утра из года в год, в те же дни, когда свершилось невозможное, Небо напоминает нам о радости Воскресения и о своей милости к человеку.
     И даже если мы, очерствелые и загрубевшие на жизненных ветрах, не внемлем этой милости Небес, сердца наши отзываются неосознанной радостью, ликуя и удивляясь чему-то при виде первых цветов.
     Сбрасывая оковы снега, белые пелены, которыми увита мёртвая ещё земля, маленькие цветы словно бы говорят человеку: "Не бойся, только веруй! Веруй, что у Бога все сочтены. Веруй, что смерти нет. Веруй, что и ты воскреснешь, когда придёт твой черёд".
     Далеко-далеко, на Святой Земле, где цветут анемоны и лилии полевые, в день, когда восстал из мёртвых Спаситель, сходит к людям благодатный огонь. Но предваряя это сошествие, вся земля покрывается маленькими цветами, отражающими краски неба и разрывающими оковы зимы-смерти.
     Всё движется по кругу и всё возвращается к своему истоку. Радуясь новой жизни, радуясь тому, что всё впереди, мы рады весне. Со спокойным довольством принимаем мы лето, как зрелую пору нашей жизни, как расцвет наших возможностей. И сколько всего пытаемся успеть мы за лето! Но тихо крадётся осень, и мы грустим, понимая, что всему приходит конец, и лучшее, что есть в человеке, неизбежно увянет. Длинные осенние ночи, тёмные и промозглые, истомляют нас как старость с её болезнями и дряхлостью. И оттого мы рады зиме и первому снегу, как рады упокоению и освобождению от тягот земных. Но покой не есть небытие, и смерть не властна над душами. И потому вновь приходит весна, возвращается надежда. И снова мы ждём и верим.
     О том, что смерть не всевластна, возвестил человеку Спаситель. Об этом издревле и до конца времён напоминают и маленькие цветы, вестники весны, спутники Воскресения, отражающие небесные краски.
      
     ПТИЧКА
     С тех самых пор, как Она умерла, Он приходил каждое воскресенье на кладбище и сидел у могилки на маленькой скамеечке, предусмотрительно поставленной внутри чугунной ограды. Клочок земли с холмиком и крестом принадлежал не Ему. И это было странно, потому что Ей не нужны были теперь ни земля, ни чугун, ни мрамор. Ни даже кустик жимолости или анютины глазки — нежные, стыдливые цветы с лиловыми, бархатными лепестками.
     Иногда Ему приходило на ум, что он хозяйничает на земле мертвеца. И тогда делалось страшно и стыдно — слово это так не шло к Ней, что, казалось, Её оскорбляло.
     Зимой Он убирал с Её земли снег, осенью — жёлтые листья, осыпавшиеся с клёнов, летом — расползавшиеся во все стороны одуванчики и сныть. Тяжёлым временем была весна, когда вокруг всё оживало и приходило в движение. На клёнах и жимолости набухали почки, размягчённая земля принимала в себя влагу и выпускала острые зелёные пёрышки, на голых ещё ветках появлялись яркие птички и пели друг дружке любовные песни — всё готовилось родить, умершее воскресало, исчезнувшее возвращалось. И только бугорки с крестами оставались недвижимы и безучастны к буйству нарождающейся жизни, как глухие бывают безучастны к музыке.
     И тогда Он присаживался на скамейку, опускал ладонь на холмик и думал: "Где же ты, моя пташечка? Кому-то поёшь свои песни? Где сейчас душа твоя? Что видит, какие страны? Любит ли кого? Тоскует ли о ком? Не хранит ли обиду?.."
     И однажды в ответ Ему из кустика жимолости послышалось: "не горюй, не горюй, ти-ти-рюй, ти-ти-рюй". Он поднял глаза: на ветке сидела варакушка — маленькая синегрудая птичка с красным хвостиком и белыми бровками. "Не горюй, не горюй", — повторила варакушка, повела белой бровкой и, глядя на Него выпуклыми чёрными глазками, прибавила: "ти-ти-рюй, ти-рюй, ти-рюй". И вдруг забормотала, заворчала, точно силясь сказать что-то. Сначала сердито и недовольно, покачивая назидательно головкой и нервно подёргивая красным хвостиком. Потом вдруг приосанилась, вытянулась на тонких, стройных ножках и затикала весело, засмеялась. Но вот склонила головку набок и тихо-тихо прощебетала о чём-то грустном. И, точно желая узнать, что же Он себе думает, снова заглянула Ему в глаза.
     Поражённый появлением и поведением незваной собеседницы, Он молчал и тихо, боясь спугнуть, рассматривал щебетунью.
     — Ах ты, пичужка! — наконец сказал Он ласково. — О чём же ты хотела мне поведать?
     Варакушка кивнула и, переливчато прищёлкивая и присвистывая, принялась рассказывать что-то весёлое. Потом вспорхнула, распушила на лету красный хвостик и опустилась на ветку клёна. "Не грусти, рю-ти, рю-ти", — прощебетала она. Махнула, как платочком, хвостиком, и была такова.
     Он остался один, но одиночество впервые за последние годы не давило Ему грудь: тихая, нежная радость, точно светлое, душистое облако опустилась вдруг на Него, и даже смерть отчего-то впервые показалась ему не страшной, но таинственной. Ведь кто знает, смерть ли приходит, чтобы отнять, или жизнь даётся, чтобы постичь...
     Он поднялся и медленно пошёл с кладбища. Вокруг, на каждом дереве пели птички, которых Он не мог видеть. И в пении их слышалось: "Не горюй, не горюй, не грусти, не грусти"…