Владимир Муссалитин _ ЛУННЫЕ КОНОПЛЯНКИ
Московский литератор
 № 18, сентябрь, 2014 г. Главная | Архив | Обратная связь 



Владимир Муссалитин
ЛУННЫЕ КОНОПЛЯНКИ


     Середина августа. Полнолуние. Дикая, непривычная деревенская тишина. Густые запахи уходящего лета. И самый сильный — запах конопли, наносимый от реки снизу. Терпкий, густо-смолянистый, он перебивает все другие и, кажется, проникает во все поры.
     "Да что же это такое?" — изумляется Сухоруковг вновь, как и в прошлую ночь, испытывая странное, необъяснимое возбуждение, которое, как уже знает он, кончится бесконечным ворочанием с боку на бок и, в конечном счёте, бессонницей.
     Он какую-то секунду напряжённо вслушивается в себя, затем резко отбрасывает на сторону лёгкое пикейное одеяло и встаёт в полный рост у слухового окна. В комнатах душно, и по его просьбе хозяйка стелет ему на сеновале.
     Глубоко вздохнув, Сухоруков чуть ли не разом ощущает весь этот сложный запах травы в соседстве с иван-чаем, чабрецом, ромашкой, и невольно думает, что эти колдовские запахи также отчасти виноваты в его бессоннице.
     "Ну и ничего страшного, что не спится, — думает он, озирая с высоты притихшую деревню, залитую из конца в конец лунным светом. — Ничего страшного... Зато где еще увидишь такую красоту, такой спелый, щедрый на краски и запахи август. Где? Ну, конечно же, не в городе, заставленном до горизонта однообразными кирпичными и бетонными коробками, навевающими скуку и уныние, лишающими возможности видеть, казалось бы, обыденное, но столь впечатляющие явление, как восход или закат солнца? В городе-то как — скрылось солнце за стеной соседней девятиэтажки — и баста! — включай свет, ибо вот он вечер, хотя в деревне до него ещё далеко. Солнце здесь будет садиться, играть с облаками, красить их во всевозможные немыслимые цвета, когда каждый очередной ярче, красочней, фантастичней, удивительней предыдущего.
     Нет, всё же стоит иногда поступиться сном, покоем ради этакой красоты. А луна вон как вызолотила, высеребрила конопляники, тяжёлым, даже и не тёмно-зелёным, а скорее жирным чёрным цветом налила мощные рослые стебли. Ах ты, боже мой, как всё-таки славно, как прекрасно жить на белом свете, видеть, понимать и чувствовать до горловых спазм, до сладкого сердечного мления всю эту неповторимую земную красоту!
     И какой резон вот так столбом торчать у чердачного окна. Скорее, скорее на улицу, в эту сказочную, дивную ночь".
     Сухоруков поспешно натягивает брюки, надевает лёгкие, разношенные туфли и, стараясь не скрипеть лестницей, осторожно спускается вниз, нащупывает щеколду, легонько толкает сенную дверь.
     Завидев его, легко вскакивает и бросается в ноги, выражая свою радость по случаю появления в столь поздний час знакомого человека, молодой хозяйский пёс, умостившийся на крыльце на деревянной решетке.
     — Что, тоже не спится? — шепчет Сухоруков и треплет пушистый собачий загривок. — Тоже маешься бессонницей? Ах ты, бедолага! Тебе тоже мешает луна?
     Пёс, словно понимая, о чём с ним говорят, радостно пофыркивает, дёргается мордой, туловищем, постукивает по решётке хвостом.
     —   Ну ладно, ладно! — увещевает его Сухоруков и легонько похлопывает по доверчиво подставленной собачьей скуле. — Сиди, карауль, бедолага, а я маленько прогуляюсь.
     Пёс услужливо семенит за Сухоруковым до самой калитки, беспрестанно тыкаясь ему в ноги, он готов следовать за ним и дальше, но Сухоруков, не желая привлекать к своему провожатому внимание многочисленной деревенской псарни, отгоняет добродушного пса от садовой калитки.
     Улица пустынна и загадочна в этом обилии лунного света. Какое-то время Сухоруков раздумывает, куда бы пойти, но затем ноги сами ведут его вниз к реке, к конопляникам.
     "Нет, это надо же!" — продолжает изумляться Сухоруков, как бы заново видя сказочную ночную картину с рельефными, будто вырезанными для спектакля декорациями — деревьями, домами, огромной, ослепительно-яркой, невиданной ещё такой прежде луной, которая всякий раз видится и ощущается по-новому. Вот сейчас это его ощущение близко к тому, что он испытывал в молодые годы, лет где-то в семнадцать, когда их десятый "Б" послали в колхоз на уборку. Так и осталась в памяти вот такая же огромная завораживающая луна, бескрайние, таящие в себе что-то сладостно-щемящее конопляники и милая девчонка из их класса, что так чертовски нравилась ему, но, разумеется, не догадывалась, да и не могла догадаться об этом, по причине его излишней стеснительности.
     Какое там подойти или заговорить! Он краснел при одной мысли о ней. Ему тогда казалось, что такие красавицы, как Валя Долженкова, не для него, хотя потом, спустя какие-нибудь пять-шесть лет после окончания школы, с изумлением узнал, что Долженкова вышла замуж за отчаянного забулдыгу, который не только попивает да погуливает, но нередко и поколачивает их первую школьную красавицу. Нелестно отзывались и о самой Вале, которая-де сама хороша, которая якобы своим поведением давала основание для подобного обращения с ней.
     Но, странное дело, эти, очень даже может быть и правдивые рассказы одноклассников, которые, казалось, должны были пригасить то давнее, пережитое когда-то им чувство первой любви, тем более что было оно безответным и, стало быть, подразумевало, во имя торжества справедливости, какое-то отмщение, так вот, эти рассказы не только не поколебали его прежнего нежного и светлого чувства к первой школьной красавице, у которой неожиданно открылось столько разных пороков и изъянов, что их с лихвой хватило бы на добрый десяток женщин, но, наоборот, еще сильнее всколыхнули прежнее чувство, добавив к нему отнюдь не злорадства или тщеславного торжества, а горечи и сожаления за столь нескладную судьбу одноклассницы, достойной, конечно же, гораздо лучшей, чем досталась ей, доли.
     Он жалел её за столь неразумный выбор и был уверен: свяжи она свою судьбу с ним, и всё, абсолютно всё было бы совершенно иначе. Не тяготился бы так, как теперь, семейной жизнью он, и, самое главное, была бы счастлива она. Он нисколько не сомневался в том, что сумел бы сделать счастливой её, и потому, как только услышал всё это невесёлое о ней, решил, что ничего ещё не поздно, что всё ещё можно поправить и в своей судьбе, и в судьбе той, которую так долго и безответно любил; что готов был прямо сейчас же из школы, с традиционного вечера-встречи выпускников, проводившегося у них по обыкновению в первую субботу февраля, бежать к ней, но беда в том, что никто из собравшихся не знал её нового адреса. Доподлинно было известно лишь то, что их бывшая одноклассница, уставшая от прежней жизни, оставила мужа и завербовалась куда-то на Север в один из гарнизонов. "Но зачем так далеко и почему именно в гарнизон?" — недоумевал он. "Известное дело, зачем", — прозрачно намекнул кто-то из школьных приятелей.
     Быть может, он был и прав. Но тогда до всего этого, до этой горькой правды было так далеко. И так было славно не знать, не ведать всего этого. Жить безоглядно, жадно, с верой в справедливость, основательность мира, в котором были и эти дивные ночи с колдовскими, завораживающими запахами, и эта русая роздымь над ясным, спокойным и красивым личиком Вали Долженковой, в которую он был безнадёжно и тайно влюблён и которая, не зная этого, не догадываясь о его муках и страданиях, словно бы назло ему тихо ускальзывала из дома, где квартировали они, девятиклассники, присланные в деревню на уборку конопли, на очередное свидание или же на танцы, что стихийно устраивались тогда чуть ли не каждый вечер в старом липовом парке, принадлежавшем когда-то местному барину. Она возвращалась иногда слишком поздно, и он, стыдно признаться, терпеливо ждал-поджидал её, притворившись безмятежно спящим на их ребячьей половине или сторожа её за углом хозяйского дома, так, чтобы в то же время остаться совершенно незамеченным. И она, конечно же, ничего не знала и не подозревала.
     Да нет, пожалуй, подозревала. Он прекрасно помнит тот вечер, когда она, неожиданно рано вернувшись с танцев одна, без провожатых, завидев его, прислонившегося в тоске и отчаянии к хозяйской изгороди, молча стала рядом и долго стояла так. Он думал, что она о чём-то его спросит, заговорит с ним, и боялся этого, потому что не знал, о чем может быть этот разговор, во что выльется, он боялся и не хотел этого разговора и в душе заклинал её об одном — ни о чём не говорить, просто молча постоять рядом. Но ей, видимо, не терпелось как-то выразить свои чувства, то, что испытывала она в эти минуты. У него была плохая память на стихи, ему приходилось по нескольку раз зубрить какое-нибудь четверостишие, чтобы запомнить, но эти странные строчки почему-то мигом запомнились, вошли в память напрочь вместе с лунным, завораживающим  светом,  с  её загадочным в этом свете лицом, жарко упрямо-дерзко шепчущими чуть ли не в каком-то полубезумстве-полубреду губами:
      
     А ты думал — я тоже такая,
     Что можно забыть меня,
     И что брошусь, моля и рыдая,
     Под копыта гнедого коня.
     Или стану просить у знахарок
     В наговорной воде корешок
     И пришлю тебе страшный подарок —
     Мой душистый заветный платок.


     "Ты чего это?" — задал он тогда свой дурацкий, нелепейший вопрос и спугнул её этим вопросом. Она тотчас резко повернулась и торопливо ушла в дом, словно бы он чем-то рассердил, обидел, словно он был в чём-то виноват. Но в чём? А эти стихи? Почему она решила читать именно ему, именно эти стихи? Временами он пытал своих приятелей и знакомых, не знают ли они вот эти стихи, но они не знали, откуда и чье это.
     Сухоруков некоторое время потоптался вблизи конопляников, хотя прекрасно знал, что не тут надобно быть сейчас ему, а совершенно в ином месте, и что воспоминания о далёкой юношеской поре, о несбывшихся надеждах отнюдь не случайны. И виновата в том женщина, встреченная им тут на прошлой неделе. Тщетно было бы искать прямого сходства между ней и Долженковой, но что-то, то ли в облике, то ли во взгляде этой женщины казалось до боли знакомым, таким, которое он помнил, желал и страдал от сознания того, что все это безнадёжно, безвозвратно потеряно.
     Но всё же есть чудеса, думал он, увидев эту незнакомую женщину, спускавшуюся со ступенек крыльца сельмага навстречу ему и так хорошо, приветливо, как давнему знакомому, улыбнувшуюся, что Сухоруков понял, что им не разминуться. И забыв, зачем шёл в магазин, словно заворожённый, последовал за ней.
     Разговор их был недолгим, пока шли рядом из магазина. Говорили о чём-то необязательном, малозначительном, лишь только для того, чтобы поддержать беседу, снять неловкость первых минут столь неожиданного, стихийного знакомства, которое, как сразу же почудилось Сухорукову, таило взаимный интерес, тем не менее старательно скрываемый обоими.
     И быть может, по этой причине он мало что узнал о ней, её личной жизни. Приехала сюда, в деревню, на отдых к своей дальней  родне  с Украины,  из  неизвестного,  загадочного, интригующего звучным названием Кременчуга...
     Но и то, что узнал, не на шутку разволновало его. Не зная почему, с какой стати, он вдруг стал читать ей то давнее, слышанное от Долженковой.
     Она приостановилась, в некоем изумлении уставилась на него. Сухоруков с чувством прочёл то, что помнил. "Что же вы, читайте дальше! — властно потребовала она. — Не помните?" — "Забыл", — соврал Сухоруков. — "А дальше так", — сказала она и на одном дыхании, отчаянно-раскованно, совсем по-долженкоски качнув глазами, досказала:
      
     Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом
     Окаянной души не коснусь,
     Но клянусь тебе ангельским садом,
     Чудотворной иконой клянусь
     И ночей наших пламенных чадом —
     Я к тебе никогда не вернусь.

      
     "Как странно?" — сказала она. "Что именно?" — уточнил он. "А то, что вам это тоже нравится..."
     Удивительное дело, как вообще Сухоруков, не отличавшийся никогда красноречием, нашёл слова для этого разговора. Как ему удалось перебороть, казалось бы, совсем уже неуместное для его лет волнение, которое, кстати, охватывало его помимо воли и в другие встречи с ней. А встречи эти, надо сказать, были просто фантастическими. Стоило только ему, выйдя за калитку, подумать о ней, как чуть ли не тут же, на улице или во дворе дома своих родственников появлялась она, тревожа и вконец смущая его.
     Лёгким кивком, с чуть приметной загадочной усмешкой, здоровалась с ним, и этого было достаточно, чтобы на весь день занять его воображение, которое было услужливым и податливым и которому было достаточно самой малости для энергичной безостановочной работы, торопливой смены одних впечатляющих эпизодов их романтических свиданий не менее впечатляющими другими. Всё было красиво, сладостно-волнующе, прямо-таки на старинный манер нежно-щемяще в этих свиданиях, которыми прямо-таки грезил наяву, но на которые никак не мог отчаяться Сухоруков. "Но клянусь тебе ангельским садом, чудотворной иконой клянусь..." Нет, это просто удивительно. Эта встреча, эти стихи. Он должен во что бы то ни стало увидеться с этой женщиной. Ведь она интересна ему, как, впрочем, и он ей. На его всё время что-то останавливало, заставляло иронизировать, подтрунивать над столь неожиданно вспыхнувшим в нём чувством.
     "Да и потом, — вдруг думалось ему, — как бы не подвела его эта игра воображения. Быть может, ему только почудился, показался этот её интерес, быть может, это всего-навсего элементарное любопытство к свежему человеку, а он вон как распалил, разогрел своё воображение. Хотя почему так плохо он думает о себе? Разве как мужчина он уже ничего не стоит? И вполне возможно, что он мог, хотя бы немного, понравиться этой загадочной, встревожившей его душу, женщине. Тогда чего же он медлит? Чего ждёт? Он ведь не знает того, как долго намерена пробыть здесь она. Его же командировка закончится через неделю, как только завершат монтаж оборудования на животноводческом комплексе.
     И впрямь, чего же он, чудак, тогда ждёт, на что надеется? Или же на то, что она подойдёт и всё скажет сама. "...Но клянусь тебе ангельским садом..."
     "А всему виной, пожалуй, эта луна, этот запах спелых конопляников", — думает Сухоруков.
     Он отыскивает в уличном порядке её дом и долго не спускает с него глаз, пытаясь угадать, что делает — спит или бодрствует сейчас она. Ему начинает казаться, что одно из окон отсвечивает. "То ли это лунный отсвет, — думает он, — то ли это приглушённый свет лампочки? Как бы там ни было, уже поздно. Добрые люди давно спят". И он тоже невольно зевает и, совершенно убеждённый в том, что теперь-то непременно уснёт, забирается на сеновал, ложится на смятую, изрядно избуровленную недавней бессонницей постель. "...Но клянусь тебе ангельским садом, чудотворной иконой клянусь..."
     "Спать, спать!" — приказывает он, возвращаясь на сеновал, повторяя это сквозь лёгкую дрёму,  и сознательно весь расслабляется в ожидании этого сладостного, желанного мига скатывания в зыбуче-затягивающий омут. Но тут же, неожиданно для себя, вновь резко отбрасывает одеяло и рывком садится. "Скотина, какая же скотина! Там женщина, а он, видите ли, устраивается сладко поспать. Вот они, рыцари двадцатого века! Да, да, рыцари прекрасного образа, готовые на всё ради женщины, во имя её... Нет, это надо же уродиться такой бесчувственной чуркой, таким безмозглым чурбаном, — самому себе ужасается Сухоруков, — чтобы не понимать самых простых вещей, бояться того, чему надобно радоваться! Она там, быть может, все дни напролёт думает о нём, а он... нет, это только подумать..."
     Сухоруков подрагивающими от волнения пальцами нащупывает одежду, путаясь ногами в штанинах, натягивает брюки, торопливо заправляет за пояс рубаху и, не замечая ступенек, чуть ли не спиной соскальзывает по лестнице. "Скорее, скорее!" — словно и впрямь опаздывая, торопит он себя, плохо соображая, что именно должен он сейчас предпринять.
     Луна стала словно бы ярче. И ещё более пронзителен её свет. И Сухоруков думает, что его одинокая фигура на пустынной деревенской улице, должно быть, сейчас смешна и нелепа. "Ну так что? — он обегает глазами привычный порядок домов не ахти какой длинной деревенской улицы. — Ну так что?" — чуть ли не в голос выдыхает он, осекшись взглядом о широкий, несколько выступающий из общего ряда угол внушительного, на совесть рубленого дома, в котором живёт она. "Ну так что?" — вновь повторяет он, чувствуя, как млеет его сердце и слабеют в коленях ноги. Пожалуй, его уже заметили и из-за какой-нибудь занавески потихоньку разглядывают, раздумывают, что же такое намерен делать он. "Ну и что, смотрите, сколько вам влезет", — с внутренним вызовом бросает Сухоруков, досадуя на себя за то, что всё ещё не в силах совладать со своим волнением. "Старик, но так же нельзя! — стыдит он себя. — Ты же не вьюнош какой-нибудь, чтобы вот так, до неприличия волноваться. Да и потом, неизвестно ради чего. Возьми себя немедленно в руки! Слышишь?"
     Сухоруков шумно вздыхает, дабы отвлечься, поднимает голову к небу, где сверкает-сияет, чуть ли не смеясь над ним, полношарая спелая августовская луна.