Екатерина Глушик __ ЖЕНИХ-ПОКОЙНИК
Московский литератор
 № 16, август-сентябрь, 2015 г. Главная | Архив | Обратная связь 

     

Екатерина Глушик
ЖЕНИХ-ПОКОЙНИК

     Тётя моя, Анна Еремеевна Черепанова, была человеком необыкновенным. Старшая в семье зажиточного хуторянина, она проучилась в школе три дня, а потом родители её забрали для работы по хозяйству. Оно было большим (и поля со злаковыми, и луга для пастьбы и покосов, и скотина, и пасека, и мельница), обрабатывали всё сами, детей мал-мала — шестеро, не до учебы старшей. Тётя до старости жалела о своей безграмотности, очень гордилась тем, что четверо её братьев и сестёр, в том числе моя мама, получили хорошее образование. Да и бабушка с дедушкой переживали, что не выучили "старшенькую", тем более что дедушка был грамотным, хорошо разбиравшимся в "политическом моменте" человеком, дожившим до 93-х лет в абсолютно ясном сознании и до 90 лет путешествовавшим по своим детям, от одного к другому, самостоятельно. Ориентировался он во времени по церковным праздникам и говорил: "Вот до Благовещения у вас поживу, а потом к Якиму отправлюсь". Часто шутил: "Я смерти не боюсь. Она ко мне придёт, а я — ну пинаться! Да и отпинаюся". И когда он умер, а тётя Нюра, у которой он в то время жил, была на покосе и пришла к остывшему телу, одна нога у него оказалась согнутой, распрямить не смогли, так и положили в гроб. "Видно, пинался, да не отпинался. Она пинков-то наших не шибко боится, Она к пинкам привычная. Её никто, поди, калачом да лаской не встречает, все пнуть норовят", — предположила тётя Нюра.
     Совсем неграмотная она, однако, не была. "Самоуком" выучилась читать, писать, считать. Читала довольно хорошо. Очень любила отрывные календари. Сначала, по покупке, перечитывала весь календарь, а потом, отрывая очередной лист, садилась и, шевеля губами, читала вновь. Обладая великолепной памятью, запоминала прочитанные советы, даты, интересные истории и использовала полученные знания весьма уместно и остроумно.
     О памяти её надо сказать отдельно. Будучи маленькой, я, конечно, не удивлялась и не ценила это её качество, считая само собой разумеющимся, просто с интересом слушала многочисленные рассказы, предназначенные вовсе не мне, не нам, её племянникам. Тётя беседовала с кем-нибудь из старших, а мы садились рядом и слушали "взрослые разговоры", лишённые каких бы то ни было деталей (слов, тем, намёков), непригодных для детского уха. И сказительницей была прекрасной. Даже рассказ о глухонемой соседке, пришедшей к ней за семенами редьки, привлекал ребенка, не спешившего убежать на улицу, увлечённого и мелодикой речи, и богатой мимикой, и "смешными", непривычными для городского ребенка словами. Лишь повзрослев, оценила я удивительную память тёти Нюры, на седьмом десятке лет рассказывавшей, например, о своих бывших сослуживцах по Дому отдыха в Сибири, куда она уехала в шестнадцать лет. Проработав там два года, вышла замуж и вернулась на родину в Пермскую область.
     Помнила она всех и называла по имени, отчеству, фамилии:
     — Истопник наш, Дорофей Кузьмич Малышев, уважительный был мужчина. Должность занимал ответственную — а ну спалишь весь Дом отдыха? — с пониманием полным относился. Возница, Иван Трифонович Белоногов, не шибко, прямо сказать, серьёзный человек, бывало, предложит ему:
     — Оскоромимся, Кузьмич?
     А тот без расположения к этому делу откажет, да Ивана и пристыдит:
     — Сам бы тоже поберёг себя и скотину. Ты вот давеча напился, загнал кобылу в непроходь. Мало, что её нахлестал за своё пьянство, да ещё тащи тверёзый народ и скотина казённую телегу из грязи. Я бы на её месте тебя боле не допустил до себя: лягнул бы на запряжке аль при каком другом случае так, что будьте — нате. Я — скотина, меня в суд не сволокут. Другому, может, солидному да степенному доверят меня понукать.
     — Не-а, Кузьмич, она меня не тронет. Это ты — мужеского полу был бы жеребцом аль мерином каким. А она — кобыла. А ко мне бабы, сам знаешь, с расположением и сочувствием. Потому как и я к ним с однакими качествами: стукну, выругаю, но остыну и приласкаю, да и поцелую. Я ведь и Зимку после расцеловал. Она довольная осталась, не лягнёт. Чего ей после поцелуев лягаться? Кто её, окромя меня, будет в губы целовать? Вот ты станешь Зимку в губы целовать?
     — Тьфу на тебя и на твои поцелуи! Больше у меня цигарку на затяжку не проси. Я через тебя с лошадью слюнявиться не охотник. Баба-то твоя знает, что ты, чёрт, с кобылой целуешься? А то она тебя заместо кобылы так лягнёт, забудешь о кобылячествах.
     Мастерство рассказчицы моей незабвенной тёти Нюры заключалось и в том, что она не смеялась по ходу, а сопровождала повествование какой-то внутренней улыбкой, и только в конце начинала смеяться беззвучно, трясясь всем телом и вытирая слёзы на глазах.
     Множество историй слышала я от неё. Мало что запомнила. Сейчас вот думаю, что ничего не рассказывалось просто с целью насмешить, заполнить время. Каждый случай был чем-то поучителен. Было над чем и посмеяться. А ещё, думаю, так тётя добрым словом поминала своих знакомых, о которых ничего худого я не слышала. Хотя жизнь ею была прожита трудная, в чём-то трагическая. Но, будучи человеком глубоко верующим (и по исполнению религиозных обрядов, и по отношению к греху и благодеянию), она не держала зла, прощала и врагов своих (но не божиих, даже нас, любимых племянников, называла "хвостомольцами"), помнила только хорошее.
     Некоторые из её рассказов хочется по мере возможности восстановить.
     …В Дому отдыха работала у нас официанткой Римка Елистратова. До её села километров двадцать было. Две недели она работает, а потом на выходные домой, "на побывку" отправляется. Место официантки хорошее — это не коров доить и в поле гнуться; и сыт, и не надсадно; публика опять же уважительная. И деньги деньгами, а не трудоднями аль горохом каким получаешь. Стало быть, и невеста эта Римка была завидная. Да ещё из семьи крепкой. В приданом не только место официантки, но и нажить родительская.
     Сама она не сказать, что несерьёзная в своём девичестве была. Нет, ни к какому сраму или позору не причастная. Но ветер в голове простор находил и вихрился. Бывало, обслужит отдыхающих и станет у стола с мужчинами, обопрётся на поднос и улыбки строит. Ей заведующая Антонина Михеевна Козоносова не раз говорила: "Римма, ты на рабочем месте, а не на гуляниях в культурном парке, что приятными разговорами себе угождаешь. Смотри, буду это время у тебя из зарплаты вынимать. Да и девица ты, зачем свою репутацию у столиков расходуешь?" Римка обижалась, пару дней ходит насупленная к столам, а потом опять в поднос упирается.
     Ну и посватался за эту Римку парень с их же села. Куда с добром парень! Карточку его казала. Хорош! Из семьи богатой один сын. Она и рада была богатству, но хоть не больно умну голову на плечах носила, а свой ущерб в таком завидном женихе понимала.
     — Я ить, — говорит, — наёмной работницей в их хозяйство пойду. Меня дома тятя с мамой не нукали, холили, по силам утруждали. А нешто свекровка жалеть меня будет? Она скореича коров да свиней пожалет, а меня — нет. Дом-то полная чаша. Да только меня та чаша уработает.
     А интересуемся, почему согласие дала, знала, в какой дом высватывают, говорит, мол, жалко такого видного жениха упускать. Да и кто, откажи, мол, ему, меня посватает? Коли такому жениху отказала, чего ещё кому соваться? Срам один. Да и прослывёшь привередой али того, с изъяном в голове.
     К осени свадьбу готовили. Уж и заведующую Антонину Михеевну пригласили.
     И вот как-то вертается со своей побывки наша Римка и объявляет, что свадьба не состоится по причине смерти жениха. Ой-ти-мнеченьки-ти-мне! Как? Что? Каким таким образом горе случилось? А в одночасье. Утром не проснулся. Аккурат накануне её отъезда отошёл, похоронить она как раз и прибыла.
     Хоть и с ветром в голове была девица, а убивалась шибко. Горевала, бедная, всё, глядишь, слёзы на глазах. Но ко второй неделе, к новой побывке подсохли уж слёзки. Уж заботилась, что ославится как невеста покойника — ущерб репутации. Мы её успокаивали: мол, с приданым ейным не засидится. Найдём ей и в Дому отдыха жениха.
     Вот приезжает она с новой побывки и нас пуще прежнего дивит. Просто чудо! Ожил жених-то!!! Воскресение из гроба! Восстание из могильного плена!!!
     — В уме ли ты, девка? — спрашиваем. Думали, помешалась в горести своей. А она хохочет:
     — Воскрес мой покойник!
     Мы испугались не на шутку за её слабую голову. Такая головёнка смерти жениха могла и не выдержать. А она одно: ожил, воскрес, из гроба восстал, из могилы явился!
     А дело-то вот как, оказалось, было.
     …Похоронили богатые родители единственного сына женихом: во всём новом, во всём лучшем. Костюм — тройка, сапоги хромовые, часы на цепочке в карман, да еще и гармошку в гроб вселили. Ну дак вот. А жених-то уснул, не умер.
     — Летаргическим сном?
     — Вот-вот, этим самым лирическим и уснул. Уснул лирическим, а проснулся — никакой лирики. В гробу лежит. Сначала, говорит, в толк взять никак не мог, что да как. Что это в избе-то так темно и тихо? И ходики не тикают, и лежать тесно, и дышать без лёгкости. Под перину, что ли, залез? Долго без понимания был, где и по какому случаю лежит. Маму, тятю звал.
     Тетя Нюра начинает плакать, крестясь:
     — Вот тятя-то с мамой похоронили сынка, живого к могилке снесли да зарыли, родимого. Крест на живом поставили. Господи, помилуй!
     — Но ведь если он рассказывает о себе, то спасся? Тётя Нюра, не плачь, ведь спасся?
     — Спасся-то спасся. А ну как бы остался Там? Живым-то схороненным быть? Душа-то как бы в гробу металась! Потом бы родители померли, сынок бы их Там встретил и спросил: мол, чего вы, тятя-мама, снесли меня да закопали? Как бы такое родителям было услыхать? Мыслимо ли, грех-то какой, Господи, помилуй! А сколько, поди, таких снесённых да закопанных живых-то душ? Вот уснешь сам этим сном-то лирическим, и тебя утащат да зароют. Вот тебе и лирика! Избави, Спаситель!
     Постепенно тётя Нюра  успокаивается, крестится, утирает глаза концом платка и продолжает:
     — Лежу, — говорит жених, — и вдруг смешно мне стало: понял, где и на каком основании поселён. Засмеялся. Подумал даже, не с ума ли сбился, что в гробу заколоченном веселюся? Почему-то в вере был, что выберусь.
     Лежать тесно. Руками, ногами пошевелил — занемели. Воздуху не вдоволь, но дышать позволительно. Еще любопытно было, сколько на новом поселении обитаю? День сейчас али ночь? Кричать али нет? Ведь на кладбище народ бывает. Да тоже не знаешь: убегут али заинтересуются. А тишина! Шутка: два метра под землей. Да и гробок, знамо дело, родители справили на славу: досочки одна к другой подогнаны.
     И вот, мать честная, что-то слышу. Шаги, ей-Богу, шаги. Да не один идёт. И издаля, видно, слыхал. Долго длилось. Может, она в гробу-то и минута часом идет. И как молотом кто бьёт: бум, бум, бум. Так хорошо шаги слыхать под землей!
     Вдруг не стало шагов, потому как остановились шагальщики, и чую, у моей могилы. Родители? Кто окромя? Кричать? Убежать-то убегут, но, авось, вернутся для смелости с народом выяснить обстоятельства звуков подземельных? А ну замертво на могилку рухнут? Единственного сына потеряли, сердчишки-то, небось, сбились с правильного ходу.
     И вот пока лежу, не шевелясь, затаился, раздумываю, как быть, опять что-то слышу. Не пойму никак. Батюшки-святы! Да ить копают надо мной! Выкопать взялися! И не сразу сообразил, что грабители. А как сообразил, жутко мне стало. Не поверите, как жутко! Ведь если на такое дело кто пошел, чтобы покойника за его барахло откопать, дак они — страшные люди! Нешто они не укокошат меня этими же лопатами? А потом вроют вдругорядь, никто и не спохватится. Вот уж страшно мне стало, что могу второй раз начисто умереть! Но пока копают, время у меня есть для раздумья, как мне сделаться. Момент нешутейный. Злодеи с лопатами, а я уж полупокойник: руки-ноги занемели, брюхо пусто. Силы не однакие с имя, со злодеями-то. Надо чем другим брать взамен силы. Чем, окромя ума?
     Ну и распрекрасно все удумал. Ей-Богу, весело вспоминать, что так я все хорошо размыслил. Главное было тишину мне соблюдать: не чихнуть, не охнуть. И непросто это. Ой, непросто.
     Вот докопались до гроба, уж и разговоры слышу: трое мужиков. Совещались: мол, гроб вытащить наземь надо (и мне это желательно, то плохое моё стратегическое положение будет), там и открывать. А то, мол, негде в могиле встать, чтобы и крышку снять, и меня раздеть, и вещей не спортить. Как, мол, сапоги сымешь, с какой позиции, если гроб в могиле оставить и там валандаться? Один ленивый, видать, был, не хотел тащить, утруждаться, устал от копки. Но двое другие его одолели, выразили решение вынимать всё покойницкое хозяйство, с хвартирой вместе.
     А я только опасаюсь: проломятся доски (оне же по гробу-то топчутся, копают, на перекур наверх лезут, потом спрыгивают ко мне, а я так и думаю, сломят доски, на меня провалятся, я и заору, в розмысл мой это никак не входило, только мешало такое обстоятельство). Ну вот. Просовывают под гроб верёвки. Несподручно им. А ругались!!! Я сразу по говору понял, что из новосёлов (в то время в Сибири много пришлого люду было: кого пригнали, кто сам зачем прибыл), неизвестный народ, и говорят не по-нашенски, и ругаются не однако с нами. Пока вытаскивали меня, настукался я о гробок мой хорошенько. Но я не в претензии. Поставили. Отдыхают. Курят. Дым слышу. (Дым папиросный щас не переношу. Курить бросил — как отрезало.) Видно, тянули оне гроб-то открывать. Злодеи-то злодеи. Но и оне не кажный день покойника из могилы извлекают. Робость, надо думать, в таком деле одолевает.
     Но кури — не кури, а не за тем ночью на кладбище покойника вырыли, чтобы перекурить возле. Стали крышку поддевать. Лопаты суют в щель. Я боюсь, лицо снесут лопатой-то, опять неприятность, а мне себя до времени обнаружить никак нельзя. Но ничего, в ногах поддевали. И сами боялись, может, с лица заходить. Я и свет в щель уж видел: и луна, и фонарь у них был, керосин я уж тоже чуял.
     Только крышку оне сняли, я сядь в гробу быстро так, на манер ваньки-встаньки, да и крикни:
     — Спасибо, братцы!
     Ой, ты, мать ты моя! Как заорали оне тремя-то голосами! Дак стадо так не орало, когда скотник их не напоил по причине выпивания. И бежать! А я на немых-то ногах вскочил и за имя, ору: "Щас догоню, щас догоню!" Оне ведь не бежали, а лётом летели. А мне то и нужно — отогнать от себя. Я ведь их первый испугался. Да жуть как. Ну, отогнал — отпустился.
     И что делать тапереча? Домой? А ну-ка домой! В тёмную ночь принимайте, тятя да мама, родимого сынка? Как сообщиться, чтобы не умертвить своим явлением? И ведь надо до рассвета. Мимо кладбища да на кладбище всегда народ. Могила разрыта, гроб пустой. Шутка? Да-а-а. Выбрался успешно. Доложить о прибытии надо тоже успешно.
     И вдругорядь голова помогла. Пошел к Федулу-бобылю. Он на отшибе обитает. Вроде не дурачок ещё по старости, но чудной-то чудной. Он, поди, и не знает, что я в покойниках числюсь. А и знает, так он одной ногой уж дошагал до неминучего адреса, не боится покойников: ему и живые, и мёртвые — равно соседи.
     Еще то хорошо, что к нему мимо села можно пожаловать. А то, думаю, собаки-то что произведут? Такой лай да вой на покойника поднимут, что еще и застрелит меня кто. К себе как к покойнику отношусь, с пониманием момента.
     У Федула собака по собачьему возрасту его старше. Чихнула только, как я на двор зашёл. А вот куры покойников, что ли, чуют? Так раскудахтались, дуры! Федула это обеспокоило. На отшибе живёт, баловались у него, видно, новосёлы. Заворчал Федул, слышу, в избе: думал, курощуп прибыл в ночи.
     Я ему: "Дядя Федул, открой, я с заимки иду, пить — смерть хочу, напои меня". А он, до сих пор не знаю, имел, нет ли покойницкую весть обо мне. Открыл, ворчал добродушно: мол, знает, с какой такой заимки иду, мол, со Светлого, села соседнего, от девок шагаешь. Я и сам, мол, тот маршрут уважал, вот бобыльство своё и выходил: свои гожие невесты все за мужьями устроились, а в примаки в чужое село не пошел. Не больно меня Федул распознал. Ну и опять мне хорошо. Неспешно разговор с ним веду, чтобы послом отправить его к тётке моей. Не сразу к родителям. А пусть к тётке. Еще лучше, напишу ей. Так, мол, и так, родимая тётя, ваш любящий племянник. И пусть ко мне придёт, к Федулу.
     Снарядил я Федула в эспидицию, наставлял долго. Понял он, не понял — отправился. Сижу, жду. Не торопились к покойнику-то на свидание. Иль опять время в таком обстоятельстве иным ходом идет, замедляется?
     Но вот слышу, Найда, собака тёткина, скулит. Стало быть, прибыли.  Во двор зашли, а в избу не идут, робеют. Найда-то скулит, тявкает. Она меня шибко любит, на меня по-особенному и голос даёт.
     Федул в избу зашёл, говорит, опасаются чёй-то тебя оне, на двор кликают. И чего, говорит, тебя бояться? Ты вон какой видный, жених-женихом.
     Выхожу: дядька с топором, тётка с косой наперевес, вооружённые. Тепереча, как умирать возьмусь, так за мной с косой-то третий заход будет.
     Ну вот и история.
     А копателей быстро определили. Один умом тронулся, все поседели. Новоселы. И видно, беглые какие. Я их в суд никак не хотел: шутка? Из гроба вызволили! Но власти сказали, что нельзя таких опасных нелюдей без наказания оставлять. Что они ещё удумают? Не спасать же, мол, они тебя шли.
     Новоявленного дурачка в больницу отправили,  других двоих куда-то по этапу. Где-тось ещё погеройничали, видать.
     Тетя Нюра замолкает, вытирает слёзы.
     — Спрашиваем Римку: как, мол, со свадьбой? Будет отложение момента аль нет? А ещё интересно нам, в том же костюме жених-то будет?
     — Нет, — говорит Римка, — что я, дура, за покойника замуж выходить?
     А вскорости я и сама вышла замуж и уехала.